Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смерть — общее начало для разбогатевших и разорившихся этой ночью, — и она хороша, ведь в ней видим основу, прошлое. А в прошлом все было хорошо, и к прошлому всеми силами следует стремиться.
И яснее всего сознаем его утром, после восхода. Уже припекает, когда мы выбираемся на божий, а не электрический свет, посреди Вегаса, позади безразмерная громадина гостиницы: храпит в ней целый стадион, может быть, шестьдесят тысяч, может быть, все сто. Все желают проспать момент неловкости в Вегасе: утро, когда уходит волшебство пустыни, одержимость чудом возможным и пропадает иллюзия вседозволенности. И становишься опять собою — тем, с кем привык днями напролет маяться, в неуютном, всегда чуточку недостаточном теле.
Остановиться бы лучше в сумерках, когда в зловещих отдаленных горизонтах щелкают-ребрятся молнии, закатное пламя бьется в светоотражающие стекла, ночь распрямляет крылья, время притупляется, и власть его чуть ослабевает, в ночи все циферблаты одинаково безвластны, особенно в не знающем тьмы городе. Для них мимо проплывут силуэты города: унылой оставленной выветриваться в пустыне россыпи бетонных, кирпичных коробок, по уши в песке, снующих между ними, как в полусне, толп обслуги и случайно очнувшихся, как мы с любовницей, случайно проголодавшихся, случайно поднятых спозаранку, чтобы работать и поддерживать денежную суперпомпу в функционирующем виде. В конце концов, помпу нельзя выключать: что нефтяную, что эту — помпа должна качать, — не останавливаешь же ты сердце на период сна?.. Что, кстати, мыслит в тебе во время сна, задумывался? Ты все убеждаешь меня, что ты — управитель своей мысли, что ты ведешь мысль туда, куда тебе вздумается, что есть некий ты, повелевающий процессом, что это ты контролируешь все, что это ты — всадник.
А после механической, обоим мало понятной любви, мы оделись с Дашей в лучшее и поехали, чтоб объесться. Дамиан холодно приказал мне вернуться сегодня же. Обычный голод вел нас. А до этого вела некая назначенность: искра между телами, тело женское хочет мужское, и мужское подчиняется, редко бывает наоборот, и если бывает, это, в общем-то, извращение, но возможное. В принципе все возможно, даже, думаю, пришить куриную голову крысе, как-то оживить тело и заставить побегать возможно. Любое извращение допустимо, но мы были чуть ближе к простоте и оригинальности, подальше от постмодернизма, в который все тут погружено, и мы занимались любовью?
С Дашей мы поехали по гигантской автостраде, на шестнадцать полос; чем шире дорога, тем, кажется, медленнее по ней катишься. Мы еле катились (сто тридцать километров в час минимум — примеч. соавтора-Д), слева-справа ослепляюще бликовали машины и здания, все желто-бело-черное — дневная однообразная пустынная маркировка. Бессмертные кактусы — зеленые палки — разрежали, как могли, ряды коричневых фигур из жести, тут в пустынях кто-то все изгадил жестяными фигурами: ковбоями, медузами, всадниками, коровами, драконами… — сорняки из фигур, — и мы приехали в buffet. Американский буфет — это обжираловка. Это алтарь для набивания брюха, тут нужно молиться часа три, а не стоять в очереди три минуты. Умопомрачительное изобилие, и все даром — сочатся еда и жир… Нет, окей, ты платишь тридцать долларов (я плачу шестьдесят — чтобы накормить свою женщину с собою вместе), но даже так, эти десятки долларов — ничто, это конструкт в твоей голове.
Просто символ, в обмен на который получаешь вполне настоящую сытость, по-настоящему набитое доверху брюхо. И еда точно не лишена смысла.
Некуда бежать, кроме как в сытость. Да, хорошо быть сытым либо не евшим вовсе. Хорошо поститься после завтрака до позднего вечера — до хороших десяти вечера или лучше до следующего утра. Если оседлать волну голода, волну поста, катиться по ней куда проще, чем если кусочничать понемногу. Мы вышли на вегасовский невозможный ослепительный полдень, в сиесту, на противотоке с естественным течением энергий — лени, неги, невозможности двигаться по жаре при набитом брюхе — взобрались на холм в поисках тени; отель нас больше не принимал обратно, мы слиплись истекающими потом, жирными телами, чтобы провалиться в солнечное пятно, в тепловой нокдаун, и я ощущал под спиной твердую колючую негостеприимную пустыню, а на груди, на животе — приятную, нежную женскую плоть. Она будто испарилась с меня, и я очутился один. В недалеком будущем жизнь в очередной раз пройдет страшной и неизбежной трещиной.
Оставалось два туманных месяца: апрель и май, которые Даше не свидетельствовать со мной. Оставалось ее третье возвращение, которое станет серым, болезненным и последним.
В эти два весенних месяца Сан-Диего обещает солнечную погоду, но только нехотя, через силу, после обеда, приходит солнце. Не успевает разогреться мой временный дом — хижинка из пепла и палок, — не прогревается выше нестерпимых двадцати восьми, дальше нужен кондиционер, иначе станешь липким, но здесь его нет, я предпочитаю магию: предпочитаю заколдовать город нытьем и желанием прохлады. Так город утопает в туманах на два месяца. В канун весны Даша не прощает мне, что я отпускаю ее снова, злоба крепнет, хотя на словах она тут же прощает, на словах… Прощаем на словах вообще легко, и чем легче полет — тем меньше значения, но без слов никуда, а как еще оставлять маяки включенными друг для друга и подавать сигналы из тьмы, чтоб найтись?..
«Ты простишь?» — «А за что тут тебя прощать? Я к тете поеду, у нее целый дом, у меня будет целый этаж», — ответила она, поднимая бровь, она смотрела уже поверх моей головы, она смотрела в будущее, а будущее всегда опасно и сулит разрушение.
Помню, как отвез ее в последний раз на Тихий — песок там выглажен водой, моментально делается влажно-твердым и тут же теплеет. Тем вечером — необычно для May-gray — прогревает золотое палящее солнце, люди тянутся к последней западной дольке западного побережья, провожают солнце, провожают впадение смерти в рождение, оркестр волн, как всегда, торжествует, но сегодня он давит на ноту тоски