Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщина моя будто не сразу поверила. Чтобы убедиться, что прогоняю ее в этот раз по-настоящему (то есть навсегда), поселилась рядом с моим домом.
В эти дни как раз вышел наружу поздний май: перегретые облака, которые я заколдовал, разверзлись, и пролилась вся влага года, и город запел — птичьим, насекомьмим голосами, бездомица умылась и как бы протрезвела. А мы с Дамианом распутали сразу дюжину дел, как если бы оба очнулись от сонного забытья и сухости Предчувствия. И в Дамиане проснулась интуиция и знание, кто убил. Так мы сделались детективами.
А в далекой Москве (я поехал туда без сердца, без чувства, поехал, чтобы похоронить учителя и свое чувство сопричастности к России) меня короновали синей короной, из чего-то легкого и драгоценного, напоминающего отсюда сапфир. Несущественно, если честно.
Этот сапфировый взгляд из неба запомнил: такое красивое небо в Москве!
Понял вдруг в этот час, когда мне сказали, что я написал о зле и любви: «Написал ли я?.. Нет, мною написало, и не могу присваивать, потому что я только пропускаю через себя движения, не совершаю движения. Пропускаю ток, который подвижен по природе своей и которому все равно надо пройти. И тщеславие во мне пусть согласится и примет венец из ничего не стоящего синего стеклышка, однако внутренняя моя тишина знает, что она лишь пребывала».
А моей изгнанной там не было. Стала она меркнуть, не уничтоженная. Не знала, что я прожил через эту рану, и отпустил ее, и таким был легким, как если бы это был конец жизни. Это и был мой постапокалиптический мир, и странно: помню, я лежал в квартире посреди сияющего света — меня оставил учитель, оставила мать, оставила любимая женщина, оставило чувство смысла — и несмотря на все я должен был все еще встать и вернуться?..
Снова, как после солнечного удара — в Америку — отыграть очередную роль?.. «Но я же теперь русский писатель», — думал, небрежно проковыривая лезвием грудь до сердца. Через меня написался текст, и ничто не будет прежним: я лягу на полку, покроюсь пылью, исчезну, но исчезновение мое будет оформлено в слова, оно будет, по крайней мере, овито словами. Как старый дом, трухлявый и дрянной, превращается в призрака, а его силуэт все еще овивают свежие, зеленые побеги, лианы, плющ — но забывают язык наследники, на котором написано имя дома, забывают предка-основателя и, наконец, однажды забывают даже то, что под зеленью были стены и фундамент. И вот все съедено землей, все сделалось землей, в прошлое наконец вернулось все, пытавшееся тщетно в будущее пойти.
С этим я вернулся. И Дамиан, перекуривший накануне, кашлявший дорóгой, как пьяный черт, встречал меня и принюхивался: «You changed lots» — его это не радовало. Напарник всегда боялся перемен во мне, ведь общее знание о природе будущего терзало нас тревогой.
Бормотал озлобленно, будто ненавидел, и трещина действительно пошла через меня: того меня уж нет, кого он провожал. Он встретил другого; знакомцы, нанизанные на прежнего меня, остались прежними, и жилища мои, и предметы, и даже одежда, что не истлела за семь-восемь лет, — я не любитель менять наряды, пусть тлеют, — словом, все прежнее. Но потекло новое через меня.
Я замер в медитации, в попытке забыть и простить, но эти старые (эпохи Возмездия) инструменты не могли сработать. Он прошептал злобно мне вслед: «You cannot work in the police if you continue to be like that, you’re worthless, you’re emptyheaded, men-up, forget her, become vicious and brutal again!.. Shit, that’s not my man, I don’t see my man anymore, what a heck of a man are you? Where is your power? Where is your aridity?.. I hate seeing you like that, I hate you!..» — и дальше плевался в меня, будто я был виноват. Ну а что поделать?..
Прошла во мне эпоха, и раз я выжил — подчиниться оставалось наступлению нового. Тут ничего не остается, как стать чем-то, к чему ты призван.
Тут, на западном краю, надо уже раздеться и признать: нет, я не эта одежда, и не эта профессия, и не эта злоба, привычка, влюбленность и даже, увы, не сладкая дружба с любившими меня. Я — ничто из этого… Мне не во что вернуться, хотя я привык существовать через одни лишь болезненные возвращения к старому.
Время оттолкнуться, ведь худшее зло позади. Познано, узнано и оплакано. А значит, пора шагнуть в новое, если бы только оно было возможно. Призрачный Музей разрастается и впускает меня выше.
Второе. О новом, без амбиций изобразить, вспомнить новое, но все же придется рисовать некоторые структуры, особенно если задумал впоследствии выйти: списки, разделы, учителя, этажи и снова списки…
Afterglow ярости… Мне нравится это слово, afterglow, — одно из немногих подлинно американских, я бы сказал, даже калифорнийских слов. Сложно объяснить человеку, который не живет в трехсотдневном лете, в солнечном забвении, что света бывает так много, что он переполняет голову, и все безумие мира стекается в твою ноющую черепушку, и ничего не ждешь так сильно, особенно летом, как постзакатного сияния:
• предвосхищающего прохладу;
• орошающего горы живым пыльным светом, простреливающего волнистый горизонт океана столпом зеленого пламени;
• взрывающегося над городом пурпурной занавесью;
• розовеющего и чернеющего одновременно.
Ничего не ждешь, когда сумерки нисходят до подножия восьми часов вечера летом, но в первой прохладе тьмы приходит гигантская кинематографическая луна, желтая вестница ночи. И ничто так не поражает воображение, как ее пылающий, кровавый закат. Оставит затем обессиленного тебя наедине с шифром звезд, молчаливо, выразительно взирающих на твой грех и славу.
И afterglow… слово, которым я называю лето