Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот он остывал теперь. Залечивал рану. Узел боли можно было разрубить только силой, оружием, а любая победа силой оставляет по себе траур, и траур надо оплакать. А надо было отрубить от себя дом. Но довольно! Прошло три года — довольно, я не вернусь. Нет у меня той Москвы, что я знал, и у Москвы нету больше меня, растаял мой призрак, бывавший в ней гостем и проводником во снах. Нет у меня пути обратно, в старые одежды не нарядиться. Нет ни одежд самих, ни тела, чтоб наряжать.
И хотя по-прежнему во мне божественный чистый язык, он плетет мною собственную песнь, я не знаю дороги в прошлое. Удел новорожденного человека во мне — закатное зарево, рев воды, непобедимое вечное лето, угрожающее свести с ума.
Тогда где и о чем жить мне теперь?
В июле две тысячи восемнадцатого внутри стала рождаться странная завязь, еще только через пару лет я поверю. Она рождалась из перекипевшей и превратившейся в пар ярости. Все, а тем более усилие, проходит, не умеет длиться долго. Тем более тут, в сухой земле. Примерно каждый год я обдумывал план отъезда, рисовал, куда и на чем уеду, что заберу с собой из Калифорнии. Ведь надо проснуться, надо вырваться!.. Обычно проектировал не больше одного чемодана — жизнь должна помещаться в компактное.
Но то ли страх, то ли безграничность возможности, раз за разом, сезон за сезоном, останавливали меня. И когда я собрал в коробку немногие накопленные за время службы предметы, толкнул дверь и вышел навсегда вон из пыльного, душного участка (решил хотя бы уйти со службы материи), то призрак Дамиана прокрался за мной и, сев на плечи, бормотал: «Why? Why… Never will you leave California, never shall you escape the domain of fear. And since fear shall be always following, why leave your weapons behind?»
Бормотал, но и смеялся, как и я, знал, что обратного пути нет; хотя в рождении нового я не был уверен, но смерть старого стала очевидной. Старый цветок и впрямь кормился упованием на силу, оружие, деньги.
Ничего не бывает моментально — только ребенок может сорвать и сразу выбросить цветок, — и внутреннему растению нужно было дать время на то, чтобы замедлился и остановился ход внутренних, глубинных соков, чтобы силы земли начали манить его обратно в объятия черной плоти… Но я видел, что его жизненный цикл перешел в другую фазу, и я даже не молился, нет… просто уповал, что нечто мягкое взойдет на его месте, что я найду чем задобрить и полить это.
Ярость еще недолгое время была огнем, который грел и вел. Так я побывал снова в Москве, подумал, что создал свою человеческую молекулу (см. выше — при-меч. соавтора-Д), так я побывал в объятиях двух или трех любовниц (см. выше — примеч. соавтора-Д), почти уверился, что могу разбудить того же ведьмака-мужчину, который рос там двадцать семь лет, обязанный отыгрывать роль мужчины и не знающий, что и его участь — миновать и превратиться во что-то. Я даже успел выгнать еще одну женщину, предположил, что это некий новый паттерн, но нет, все это становилось прошлым, все это было остаточными спазмами, конвульсиями, нужными, чтобы отыскать новый росток.
Я поехал на восток, как и собирался, без плана, без идей, без ощущения полноты, хотя был полон. Нью-Йорк был влажным и душным: шел октябрь, я походя сделал предложение, чуть-чуть не женился, даже не заметил, как это помаячило и ушло. Походя потерял влюбленную в себя: показал ей случайно свое опустевшее нутро; там не было сердца — ей нечего было взять, нечего зажечь — она отшатнулась в изумлении.
Я побывал в Бостоне дважды, зимой и в наступающем летнем зное, Бостон — это пораженная мигренью умная голова Америки. Осознающая, что остальной континент вне уголка северо-восточного — тупой и пошлый и ей не напитать его смыслами и знанием. Страшный спазм сосредоточения сковывает город с первыми лучами солнца и не проходит с последними, минует только в черной ночной глубине, когда замирает последний гик. Люди ума несчастны — таково стойкое ощущение, — однако счастливы — таково стойкое убеждение, распространенное публичным искусством, — вот парадокс.
Чтобы не рисковать впадением в суеверие, купил я карты Таро в центре самого башковитого города штатов, на рынке эзотерики. На риск надо идти с открытым забралом, и раз я стал допускать возможность волшебства, уничтожить ее следовало прямым контактом. На рынке не было разлито веры, и меж высокомерных лиц торжествовал ум. Я пришел на выставку в торговый центр, где все уж давно разуверились в искусстве, которое выставляется, но поскольку аренда давно оплачена и поскольку в альманахе событий внесен с позапрошлого сезона этот не нужный никому балаган, он будет длиться.
Словно не платил за них — стремительно выбежал со своими новенькими картами наружу, в цветущий маем сквер, поглядел на сочную первую зелень. Семьдесят восемь новеньких карт, отражающих солнце, отражающих то, во что нельзя верить — что будто бы распространен по миру некий ток, тоже золотой, а может быть, невидимый, бесцветный, безымянный, умеющий связывать знания и завязывать их в сложные клубки, обращающиеся в страсть, порывы и трудные состояния, замедляющие или ускоряющие превращения людей.
Все еще не верующий, я нахмурился, как если бы стоял перед храмовой иконой, которую долг велит поцеловать, но, исцелованная грязными губами, она не вызывает ничего, кроме брезгливости и кислого эстетического восхищения, я начал вытаскивать наугад карточки, крутить их и прислушиваться. Оказывается, интуиция ведьмачья не была совершенно мертва: некоторые старые законы из старых жизней она протащила, и я, незаметно для собственного горделивого ума, знал им применение; я был, в конце концов, не обученным профессиональному письму, учился в бою; я был гномом-копателем, который посреди тяжелой, беспросветной осени, обещавшей скудный урожай и неизбежный голод, узнал, что на его поле есть маленький клад, но людям, увы, ни по соседству, ни даже в отдаленном имперском городе — нигде не нужны те монеты, которые он выкопает, если доведется удаче снизойти.
Все будет зря — они предпочитают обычное зерно,