В оркестре Аушвица - Жан-Жак Фельштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я улетаю во Францию, оставляя обетованную землю в ужасном положении: бородач в маске — из Хамаса, Хезболлы или какой-то другой банды взорвал себя в Тель-Авиве, перед террасой кафе, в ста пятидесяти метрах от того места, где я жил. Лужи крови на асфальте, почерневшие ошметки плоти… Истерические вопли бородатых мужчин, выкрикивающих «Смерть евреям!», «Смерть арабам!»…
Я трус, потому что чувствую облегчение, поднимаясь по трапу в самолет, и начинаю понимать, каково это — не знать, в каком состоянии застану (и застану ли вообще) своих знакомых и город, когда вернусь…
Биркенау, 20 апреля 1943-го
Этот поезд не совсем обычный. Все его пассажиры прибывают из лагеря в берлинском районе, который организовали немецкие сионисты, чтобы подготовить своих сторонников к алие[74] в Страну Израиля. «Возвращенцам» давали агрономическое, сельскохозяйственное и экономическое образование. До 1941 года нацисты не вмешивались, потом руководство лагеря взяло на себя гестапо. Оставшиеся превратились в заключенных, растивших овощи и фрукты для Третьего рейха, лагерь стал транзитным, где сортировали и отправляли в неизвестность молодых.
Хильда попала сюда после ареста матери. В какой-то момент у нее появилась возможность эмигрировать, даже виза была готова, но она предпочла остаться рядом с тем местом, где держали ее мать. Опыт выжившей и возраст сделали ее дуайеншей среди товарищей. Все, мужчины и женщины, взяли за правило советоваться с Хильдой по всем вопросам, сложным и не очень.
По прибытии их выгнали из вагона на платформу. Они привыкли к подобному обращению: нацисты всегда и везде кричат на пленников, командуют: «Бегом!» — а сами идут не торопясь. Новый элемент — натасканные на человека свирепые псы и толпа заключенных в обносках, освобождающих вагоны от багажа вновь прибывших.
Мужчин и женщин разделяют на две колонны. Никто не пугается этого маниакального ритуала — все уже проходили через это.
Они не знают, что вследствие молодости их считают пригодными для работы и потому не подвергают «отбору». Добро пожаловать в Биркенау…
Сильвия — ей четырнадцать с половиной лет, хотя выглядит она на десять — попадает в лагерь вместе с сестрой Карлой. Люди идут в шеренгах по пять, на Сильвии длинное пальто, и эсэсовец не замечает ее среди остальных.
Здесь нет зеркал, и свое отражение с бритой головой можно увидеть лишь в глазах других узниц или в оконном стекле. От крошечной, насмерть перепуганной Сильвии остались одни глаза… Она плачет от боли, когда ей накалывают номер. Заключенные-татуировщицы объясняют — в лоб, по-биркенауски — назначение труб и природу места, где все они находятся.
И пятьдесят лет спустя Сильвия помнит изумление и недовольство старшей барака № 9, когда она вошла после душа, дезинфекции и бритья: «Как сюда пустили эту?! Она еще девчонка!»
Старшая тем не менее следит, чтобы на каждой поверке Сильвия оказывалась в последнем ряду: ее не должны видеть, «по-нормальному», ей здесь не место… Девочка прибывает в лагерь, больная скарлатиной, но ее защищают, оставляют в бараке и не гонят на работу. Полуподвальное существование… Оно не может защитить ее от брюшного тифа и всего набора болезней, которые подхватывают в карантине.
Сильвия вспоминает детали своей депортации в Биркенау. У транспорта, в котором ее везли, было две особенности: он прибыл в конечный пункт 20 апреля, в 54-й день рождения Гитлера. Геббельс сделал своему фюреру маленький подарок, послав в этот день в ад два поезда с евреями. Последними евреями Берлина. Один состав пошел в Терезин, другой в Биркенау. Берлин стал городом, официально свободным от евреев. Спрятаться удалось лишь горстке, но и они были обречены.
Вторая особенность заключалась в том, что транспорт отправлялся из Берлина 19-го, в день Песаха, праздника в честь бегства из Египта… Невероятная ирония ситуации. В вагонах для перевозки скота устраивают седер[75]. По традиции, во время этого праздника каждый иудей — царь своей страны…
Нью-Йорк, апрель 1997-го
Я вернулся из Израиля, одолеваемый страхом: что, если это была зряшная затея? — позвонил Иветт и пересек Атлантику.
Она четвертый член группы, не помнящий тебя. Наученный опытом общения с моими израильтянками, я воспринимаю это как должное.
Общение с ней становится незабываемым опытом. Мне кажется, что со мной говорит девочка, стесняющаяся взрослого человека. У нее звонкий голос и прелестный хрустальный молодой смех. Мы уславливаемся о встрече через неделю, и я прощаюсь, чувствуя себя пресловутым слоном в посудной лавке. Иветт трижды переспрашивает, кто я, когда приеду и зачем хочу ее видеть…
Мне повезло — в Нью-Йорке я поселяюсь в двух шагах от нее, у моих дальних родственников. Их взгляды на политику, в особенности на израильскую, прямо противоположны моим (мы ее не обсуждаем), но они очень милые предупредительные люди и возят меня по городу на машине.
Войдя в дом Иветт, красивый особняк на Лонг-Айленде, в богатом пригороде Нью-Йорка, я увидел небольшое пианино и лежащие на крышке партитуры, ноты «Патетической сонаты» Бетховена. По телефону я представлял себе Иветт совершенно иначе, думал, увижу маленькую милую толстушку, усталую и слегка рассеянную. Она оказалась высокой, худой, живой и очень деятельной. Темные, с легкой сединой волосы были забраны в конский хвост, открывая красивое, едва тронутое временем лицо. Мы здороваемся, и она возвращается на кухню, где готовит для нас какое-то изумительное греческое блюдо. Муж Иветт — его зовут Джим — оставляет нас наедине.
Иветт удержала в памяти два периода: их с сестрой Лили путь от Салоник до оркестра в Биркенау и условия их освобождения из лагеря, когда она чудом осталась жива. Жизнь в оркестре, детали повседневности и даже лица подруг видятся смутно, а то и вовсе позабыты. Неотвязный ужас существования, убийства, обыденность и техницизм смерти растворились в чудовищной магме бытия, из глубины которой всплывают чьи-то лица, несуразные детали, занятия музыкой, появление Альмы, ссоры с Лили или Сильвией…