В оркестре Аушвица - Жан-Жак Фельштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мишель понимал, чем рискует, и взял с собой несколько партитур. Из мужского лагеря они с контрабасистом вышли беспрепятственно, проникли в лагерь В и уже в бараке оркестра — вот ведь ужас! — заметили одну из самых могущественных эсэсовок, старшую надзирательницу Марию Мандель.
Мишель бросился наутек, она за ним погналась, схватила и потребовала отчета. Он признался, что хотел повидать сестер, аккордеонисток.
На его счастье Мандель нравилась игра Иветт, и она позволила Мишелю пообщаться с девушками.
Инцидент был исчерпан.
Иветт быстро стала необходимой всем. Нацисты следили за ее успехами и через несколько месяцев с удовлетворением отметили серьезный прогресс. Хёсслер регулярно слушал игру Иветт и как истинный бюрократ делал пометки в блокноте. Она едва осмеливалась смотреть на него, уверенная, что рядом кружит дьявол…
Вот так, под сенью газовых камер, в тошнотворном дыму крематориев давали и брали уроки музыки в Биркенау…
Варшава — Краков, весна 1997-го
Мало какой город с первого взгляда вызывал у меня такое сильное отвращение. Варшава воняет, город, отстроенный после войны в стиле «сталинских 50-х», прославлявшем социализм в Восточной Европе, уродлив до невозможности. Прямые и слишком широкие проспекты, призванные служить запасными аэродромами в случае перерастания «холодной» войны с Западом в «горячую», унылые ветшающие бетонные здания и — в довершение кошмара — точная копия Московского университета. Люди бедны, это заметно с первого взгляда. Меня обсчитывает таксист, валютные спекулянты предлагают сомнительный гешефт… Я впервые в жизни не понимаю языка, на котором со мной пытаются говорить.
Покинув здание аэропорта, я почувствовал себя подавленным: дело было не только в унылости городского пейзажа: при слове «Польша» на лбу выступал пот, становилось трудно дышать. Я провел кошмарную ночь в номере гостиницы: судороги, одышка, загрудинные боли так сильно меня напугали, что уже рано утром я сел в поезд на Краков. У меня была назначена встреча с Хеленой. И с Биркенау…
Депрессия и страх улетучились как по волшебству, я с первого взгляда влюбился в древний город. Мы с переводчиком Марцином осмотрели Краков, он рассказывал мне истории о домах самых разных цветов и стилей — тут и итальянский, и средневековый славянский, и ренессансный, и барочный, — образующих удивительную гармонию. Марцин завел меня в самый прекрасный книжный магазин на свете, уютно устроившийся в огромном зале с колоннами. В Кракове дышалось легче, чем в Варшаве. Люди выглядели моложе, милее и красивее, чем в столице. Я чувствовал себя как дома.
Марцин был кровно заинтересован в моем проекте. Его отца, политического заключенного, в 1940 году отправили в Аушвиц, где он чудом выжил, а мать нацисты держали в Равенсбрюке, так что Марцину не понаслышке были знакомы семейные умолчания «во имя блага детей».
Хелену пришлось долго уговаривать — она не хотела меня принимать, наконец согласилась, а за два дня до моего вылета из Парижа отменила встречу, сославшись на тяжелую болезнь Зофьи. Потом снова передумала. Я все понимал — нельзя бесцеремонно вторгаться в жизнь человека и ворошить тяжкие воспоминания.
Мы пришли к ней домой во второй половине дня, и я сразу был очарован этой маленькой женщиной с очень светлыми глазами и серьезным лицом старой девочки. В ее квартире на окраине Кракова царила атмосфера предвоенной Польши (так мне показалось!). Обстановка была небогатая, зато порядок идеальный. Я увидел музыкальные инструменты, пюпитр, книги, фотографии, иконы…
Выслушав мою идею, Хелена надолго задумалась, как будто прислушивалась, откликнется ли на нее душа, а когда разговор наконец завязался, энергично кивала и часто повторяла «Ага!», если мысль казалась ей интересной. Я был покорен.
Биркенау, ноябрь 1943-го
Хелена с матерью давно попали в лапы к нацистам: они давали приют людям, не зная, что те участвуют в Сопротивлении. Их арестовали в январе 1943-го по доносу и посадили в тюрьму родного города Львова. Условия заключения были чудовищными, и они наивно полагали, что хуже не будет, но оказались в карантине, в бараке № 25, который временно перестал быть «предбанником» газовой камеры.
Скрипачка с консерваторским образованием, Хелена без проблем выдержала прослушивание у Альмы и стала оркестранткой. Ее мучила мысль о судьбе матери: в карантине узницам угрожали тиф и дизентерия, и женщина за пятьдесят вряд ли сумела бы выжить, заразившись любой из этих болезней.
Хелена часто навещала мать в лагере А и не оставляла надежды устроить ее в одну из «щадящих» бригад.
Она была слишком застенчива, плохо разбиралась в хитросплетениях лагерной жизни и не могла напрямую обратиться к Мандель. Шесть недель спустя ее мать заразилась, и Хелена, с помощью польских подруг, добилась ее помещения в санитарный барак, совершив невозможное, ведь туда клали только с сильным жаром. Она приносила больной суп, фрукты, сухари, платила за инъекции глюкозы (с этим ей тоже помогали соотечественницы). К несчастью, все усилия оказались тщетными: 2 декабря 1943 года мать Хелены умерла.
Краков, май 1997-го
Дорогая Хелена!
Мы справились с трудностями, и вы согласились принять меня и поделиться частью вашей истории о жизни в оркестре. Представляю, чего вам стоило это решение! Я не был узником, но пытаюсь вообразить не поддающееся описанию. Значит ли это, что я должен отказаться от попыток понять? Бывают моменты, когда логику, хронологию и связность мыслей следует на время отставить в сторону. К Биркенау это относится в полной мере.
Как разговорить вас, не слишком наседая? Попытаться думать о немыслимом, назвать невыразимое, облечь в слова несказанное? Я справился и еще долго буду пытаться совершить невозможное.
Вы поили нас с Марцином чаем, я наблюдал за вашими изящными, отточенными движениями и думал, как чудовищно нелепо выглядит моя затея в этом доме, между пианино и пюпитром скрипачки, среди фотографий членов вашей семьи. Нет, меня не мучила совесть — история музыкантш лагерного оркестра не должна потеряться во тьме веков, — но я дал себе слово, что не заставлю ни одну из выживших бередить едва затянувшиеся раны.
За годы, прошедшие «после», всем вам пришлось заново учиться существовать в почти нормальном мире, что потребовало невероятного напряжения воли. Чтобы не сойти с ума, вы отодвинули от себя самые ужасные воспоминания, но, несмотря на эту изматывавшую работу, жестокое страдание порой всплывает на поверхность. Так получилось и на сей раз.
Вы сдержанно, почти сухо рассказали, какое горе испытали, узнав о смерти матери. Ваш голос сорвался, вы замолчали, не в силах продолжать, и я счел необходимым сменить тему.
Вы забыли «там», что ваша мать знала музыкальную грамоту, вам не пришло в голову, что она может стать переписчицей в оркестре, и до сих пор корите себя, что не сделали для нее то, что сумела сделать Анита для своей сестры Ренаты. Вы твердите себе, что, вмешайся в ее судьбу — по вашей просьбе — Мандель, она стала бы посыльной.