Танец и слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина - Татьяна Трубникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За день до отъезда посетил детей: Танечку и Костю. У сына был диатез, он грел руки под ультрафиолетовой, синей лампой. Сергей смотрел на детей с нежностью. Танечка обвила ручонками его шею, стало тепло. Зашёл к Анне в Сивцев Вражек. Просил Юру не баловать, но беречь. Сказал перед расставанием: «Смываюсь… Уезжаю. Чувствую себя плохо. Может, умру». Анна так и запомнила: полутёмная прихожая, его склонённая голова, блестящие, измученные глаза.
Слышал, что на четырнадцатом съезде партии ломались копья. Перевес был то на стороне большинства и Джугашвили-Сталина, то на стороне оппозиции в лице Зиновьева и Каменева. Троцкий молчал. Оппозиция кричала, что нельзя допускать единоличия правления, это будет культ вождя. Крупская думала так же. Но главное, что незримо присутствовало меж всех этих яростных речей, обличительных выкриков, обвинений и докладов, это правда: проигравший потеряет не тёплое место под солнцем и даже не первое место лидера в стране. Побеждённый сложит голову. Что это будет? Измышленное дело и расстрел. Сергей думал: с кем же ему быть? Ионов под ударом. Где Чагин? Ни слуху ни духу. Нет, действительно, его назначат в Ленинград? Кем?
В Госиздате денег не было, Евдокимыч только пожимал плечами. Жалко ему было, до ужаса обидно за Сергея. В кассе – крохи. Долго сидели на диванчике, беседовали. Сергей – в распахнутом пальто, в заломленной бобровой шапке. Был он слегка выпивший, какой-то нервный. Сказал, что едет в Ленинград, где остановится – пока не знает. У него там много адресов знакомых. Был откровенно рад, что стихи уже в наборе.
– Ты мне вышли гранки. Сделаю корректуру, – говорил Сергей.
– А как там твоя поэма «Пармён Крямин»? До пятисот строк ещё не дотягивает? – интересовался Евдокимыч.
– Тут мешают все. Допишу в Ленинграде. Я её вышлю. Только заглавие будет другое. Пармён – нехорошо, пожалуй.
Подумал, что «Крямин» – переиначенное от «Прямин». Но вслух сказал:
– Ещё вышлю два новых цикла – о зиме и «Стихи о которой». В последнем – семь лирических стихотворений. Можно и восьмое туда.
Задумался, поник головой. «Я ведь в Ленинград насовсем…»
Сидел с Тарасовым-Родионовым в пивной. Знал, кто он такой… С ним ухо востро надо держать. Вот только на душе горько, хочется выговориться. Но сказать, что Троцкого любит, – это обязательно. И что никем не стал бы без Октябрьской революции.
– Ты меня уважаешь, кацо?
Это было его любимое словечко, привезённое с Кавказа. Собеседник замешкался, всего на секунду. Сергей вспыхнул:
– Скажи, за что не уважаешь! В глаза скажи!
– Ну… за отношения с женщинами. За Толстую. Зачем на имени женился? За Исиду.
Лицо Сергея болезненно исказилось.
– Нет, друг, это неверно! Исиду я любил. И сейчас люблю. Вот этот шарф – это её подарок.
Любовно растянул его, рассматривая. Красные маки выпорхнули округлыми лепестками из пальцев.
– А как она меня любила! И любит! Стоит мне её позвать, она прилетит, где бы ни была. Всё для меня сделает. А Софью Андреевну… Нет, её я не любил. Она жалкая и убогая женщина. Подумаешь, внучка! Она и охотилась за литераторами. Она глупая и жадная. Ведь ничего у неё не было. Каждую тряпку пришлось ей заводить. А Исиду я любил, горячо любил. Только двух женщин любил: её и Зинон. А остальные… Просто надо было удовлетворять потребность, и удовлетворял. Что? Думаешь, почему с любимой расстался?
– Угу, – откликнулся Тарасов-Родионов.
– В том-то и трагедия. Искусство я люблю больше. Вся моя жизнь – это борьба за искусство, в этой борьбе я швыряюсь всем, что другие считают самым ценным в жизни. А сейчас мне скучно! Скучно! Саша, давай выпьем!
Пиво было тёплое. Хлебнул, как воду, пересохло в горле от мучительного разговора… Смотрел на приятеля: тот был трезв, невыносимо трезв и гнусен. Глаза внимательные, с хитрым прищуром, глубокие. Подлые глаза.
– Вот хотят мою автобиографию в собрание сочинений. А там всё ложь, всё!!! Выкинуть её. Скажи Евдокимычу, я так хочу. Разве настоящую биографию сейчас дадут? Перед падением царского режима такое творилось… Каменев, например, когда Михаил отрёкся от престола, благодарственную телеграмму ему послал. Думаешь, если я поэт и беспартийный, то не понимаю ничего? Кстати, эта телеграмма у меня.
Глаза Тарасова-Родионова из прищуренных стали круглыми за стёклами очков.
Знал, что последний раз видит этот дом, эти бороды Льва Толстого. Илья, брат двоюродный, помогал паковать вещи и выносить чемоданы. Шура была с Софьей. Думал, что сестра, хоть и маленькая, всё понимает… Соня была добра к ней – спасибо. Но вслух сказал лишь сквозь зубы «до свидания» и вышел. Внизу стояли сани, погрузили. Падал мягкий, пушистый, бесшумный снег. Он будто делал ещё тише безмолвие сумеречного переулка. Сергей не застегнулся – было тепло. Вдруг услышал своё имя. Поднял голову: Шурёнок махала рукой с балкона. Рядом стояла Софья. Улыбнулся и помахал рукой. «Прощай, Сергей!» – донёсся родной тоненький голосок.
Снежинки падали прямо в глаза, защипало. Слёзы. И холодок на лице.
Сначала думал сразу ехать на вокзал, но потом приказал повернуть на Садовую, 10. Илья удивился, но возражать не стал. Какое-то особенное, мрачное очарование было в этом дворе-колодце. Клочок его московского неба – последний. Чувствовал каждый шаг, а отчего – не знал. Иногда думал, почему именно здесь встретил Исиду. Он нашёл бы её всё равно. С того момента, как читал у Блока свои стихи её изображению на фотографии, знал, что увидит. Последние месяцы часто бывал в доме художника, тянуло как магнитом.
Жоржа не было. Посидел немного с его женой, подождал. Илья томился от муки: вдруг Сергей опоздает на поезд? «Наталья Шифф – еврейка?» – думал поэт про себя, рассматривая её броские, крупные, какие-то несуразно-яркие черты, рыжие, крашеные волосы. Видимо, она была из тех женщин, которые уверены в своей неотразимости. И при этом – безобразны. Невольно думалось: какой она будет в старости? Похожей на Бабу-Ягу? Сергей всегда чувствовал себя рядом с ней неловко. Что-то пугающее в дисгармонии черт. Недаром муж у неё – художник-авангардист. Её портрет лучше рисовать кубами… Выпил поднесённую ему рюмку рома. Вспомнился сон…
Спускался с последнего этажа, из студии, долго. Лестница казалась бесконечной. Ему представлялось, что он летит, падает глубоко-глубоко… Голова кружилась. Илья чуть не плясал от нетерпения. Сергей ничего не замечал. Ему было больно. Останавливался через ступеньку, уходить не хотелось. Жутко тянуло рассказать этой уродливой, неприятной женщине, что здесь он встретил Исиду. Да она знает… Кто не знает? Вместо этого говорил что угодно: что Жорж – его единственный настоящий друг, что скоро выйдет собрание сочинений, которое он так ждёт, что едет в Питер навсегда. Вот только с Жоржем расставаться не хочет. Но он вернётся, непременно, вот только как следует устроится.
Прощаясь с Ильёй перед поездом, думал: последний родной человек рядом. Такой простой парень, с огромными крестьянскими руками, открытым взглядом. Навалилась тоска. Как в поэме Блока: прижала к земле. На клочке написал Наседкину записку: «Вася! Да! Жду телеграммой на Эрлиха. Не будь зятем, дай Илюшке 50 рублей».