Танец и слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина - Татьяна Трубникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ведь как Пушкин говорил, да и Вяземскому писал? Думаете, гений мал, как вы, мерзок, как вы? Врёте, сволочи, он мал и мерзок – не так, как вы, – иначе! Кручёных не отставал: подсунул книжку на подпись. Сергей, усмехнувшись, вывел: «Милому Кручёных. С. Есенин. Ни ты, ни я – искусство (поэзия) живёт и помимо нас. С. Е.». Но тот не отставал: напиши да напиши то, что сказал. Сергей сердился: «Сказал и сказал! Что из пустого в порожнее переливать! С языка слетело». Кручёных суетливо вытащил бумагу, ручку с чернилами. И даже книжку подложил под бумагу, чтобы удобнее было. Ему непременно нужна была эта охранная грамота от самого поэта, чтобы потом делать всё что угодно с его именем. Уговаривал и уговаривал. Сергей согласился и написал: «Кручёных перекрутил (перевернул) литературу. Я говорю это с гордостью. С. Есенин. 21/XI – 25 г.». Счастливый, Кручёных спрятал своё сокровище. Чтобы потом, меньше чем через год, написать: «Иногда он прямо предсказывает себе смерть от своей руки. Ему словно суждено было либо быть повешенным, либо повеситься». Сергей отвернулся: он больше не замечал Кручёных. Поэтому, когда разливал портвейн, ему не налил. Тот так и остался стоять с протянутой пустой рюмкой в руке. Потом поставил её и молча вышел вон, прихватив свой портфельчик.
Когда все разошлись, сказал Ване: «Напиши обо мне некролог». Друг чуть не подскочил в кресле. От выпитого портвейна глаза Сергея сверкали, внутри он будто задорно смеялся. Возбуждение – сумасшедшее, вихревое – действовало, как гипноз. Оно передавалось через радужки синих глаз. «Представляешь, – продолжал Сергей, – я уеду, скроюсь. На неделю, на две. Все будут писать обо мне, говорить. А ты – слушать, смотреть и запоминать! Вот тогда посмотрим, кто друг, а кто враг!»
В Доме Герцена, бывшем СОПО, был вечер поэзии. Выступления Сергея не предполагалось, но, поскольку он был там, после всех артистов стали его просить. К тому же Ольга Дегтярёва из студии Вахтангова уже читала его стихи, и читала плохо. Милютина исполняла чудесные популярные песни «Богдадский вор», «Весна в Париже». Аплодировали с удовольствием. Потом конферансье неожиданно объявил Есенина. Зал грохнул рукоплесканиями. Читал «Персидские мотивы» и последние стихи – про ушедшую юность, над которой «колокольчик хохочет до слёз». Потом всю ночь сидел внизу, в ресторане, в огромной компании. С соседнего столика какая-то дама строила ему глазки. Беспокоил вопрос о деньгах. Казалось бы, первую тысячу он получил. И что же? В банк удалось донести всего шестьсот, да и то снимает со счёта чуть не каждую неделю по сто. Куда всё уходит? И как люди живут на семьдесят, шестьдесят, а то и меньше – весь месяц?
Ещё было неприятное чувство, что, ложась в больницу, он утратит связь с миром, с Москвой, забудет, чем пахнет жизнь. Счастье лишь в том, что никто не будет знать, где он лежит, лишь самые близкие, а они не выдадут, милиция его не найдёт.
Вспомнил о Гуте, своей грустной, ненастоящей музе. Да, он играл, была красивая маска влюблённого… Она не отозвалась на его «чувство», потому что отзываться было не на что. Да и в постели была слишком пресной. Скрывала, что были вместе. Зато стихи, воплощённые в мир для Исиды, он с полным правом мог посвятить Августе Миклашевской, милой Гуте. Встретила его нерадостно, будто увидела призрак. Была бледна. Вскоре он понял, почему: сидела у кроватки больного сынишки. Ребёнок забылся сном, щёчки пылали жаром. Сергей посидел немного в кресле рядом, тихо-тихо. Встал, сказал: «Вот и всё, что мне было нужно. Ложусь в больницу, приходите навестить меня, Гутя».
Дом печати помещался во флигеле старинного дома, рядом с Арбатом. Самого дома давно не было, остался лишь этот флигель. Залы были уютные, не слишком большие, лестницы широкие, барские, красивые сверкающие люстры. На этот раз он был специально зван на вечер поэзии. Выступающих было много. Сергей ни на кого не обращал внимания, когда сидел в фойе. Мимо шли люди, его рассматривали, словно хотели в душу залезть, – как зверя диковинного рассматривали. Но никто не приближался: видели, что он ушёл глубоко в себя. Возможно, он и не ответил бы, не услышал никого… Думал лишь о больнице, перечитывал американский адрес Сергея Конёнкова, записанный на какой-то бумажке, взятый у знакомого: New-York 37 West 10 street N. Ещё думал, что отдал бы всё, чтобы очутиться там, рядом с ним. И о том, что здесь бежать ему некуда… Размышлял о том, что ясные звёзды глаз Фрунзе закрылись навсегда, Пётр Чагин же вечно занят. Правда, он намекал на какие-то грядущие перестановки в высших эшелонах власти страны. Ведь скоро съезд в Москве, уже восемнадцатого декабря. Пётр обещал, что никогда не оставит его. Ещё в Баку предупредил, чтобы Сергей все его письма уничтожал. Жаль, что обидел друга, когда пьяным был, жаль…
Небольшой зал в Доме печати был набит тесно. Слушали выступление Сергея жадно, с огромным интересом и волнением. Читал он глубоко и искренне, ведь «сердцу приятно с тихою болью что-нибудь вспомнить из ранних лет». Ему не хотелось, как в былые дни, злить публику и доводить её до исступления, а потом ласкать нежнейшими строками. Он просто читал. В какой-то момент перестал видеть окружающих, точно растворились они в ненужной ему реальности. Словно воочию перенёсся к Оке, к кладбищу за церковью, к своему дому, увидел его так, как видел в последний раз. А может, правда – в последний? Читать дальше не мог, плакал. Зал безмолвствовал. Собравшись с последними силами, дочитал:
Ушёл, никто его не остановил аплодисментами, его не вызывали на бис. Кто-то рыдал…
Комнату ему отвели на втором этаже одного из корпусов клиники Ганнушкина в Хамовниках. Это место было памятно Сергею по дому Толстых, расположенному неподалёку, который они посещали с Софьей. Прекрасный, очень «толстовский», деревянный барский дом с открытой верандой, увитой девичьим виноградом, с высокими серебристыми тополями, с изогнутой, изломанной берёзкой у забора, рядом с домиком сторожа. Невольно сравнил это болезненное дерево с внучкой Льва Николаевича, такой некрасивой и упрямой, не сгибающейся под своей несчастливой женской долей. Здание корпуса, куда он лёг, было мрачное, из тёмно-красного кирпича, в Малом Божениновском переулке. Фасадом основное здание выходило на другую улицу. Вдоль переулка тянулось множество невысоких домов, хозяйственных построек клиники. Комната была большая, с двумя окнами. Из них был виден квадратный двор, свисающие со скатной крыши сосульки и наплывы снега, дорожка, испещрённая следами людей и ворон. С диким граем они слетались к мусорному бачку, когда выносили объедки с кухни. Почти в самые окна смотрел раскидистый клён, озябший от морозов, уснувший до весны… «Ах, какой», – невольно вырвалось у Сергея, когда он увидел его в окно. «Точно я. Опали листья, совсем опали. Что ты слышишь в метели белой?… Клён ты мой опавший, клён заледенелый».
Соня с ужасом читала гневные и оскорбительные письма, пришедшие в Померанцев переулок на имя Сергея. Писал его «друг» Яблонский: что любит его бескорыстно, целомудрие его стихов вдохновляет, а дальше лесть, лесть, лесть… Но: «Я укоряю Тебя за то, что вокруг имени Твоего уже носится тяжёлый запах блёва… Водянистые строки Твоих перепевных стихов – это то, что Тебе не простит никто из любящих Тебя…» Спрятала эту гадость, чтобы никогда не попалась на глаза мужу. Какая-то Шмаринова, просто почитательница творчества, не увидев поэта на вечере, где он был объявлен, но не мог прийти, потому что уже лежал в клинике, вылила целый поток грязи и возмущения: «Вы, Есенин, поступили свински, так надув нас. К сожалению, уверена, что дальше мусорной корзинки вашего секретаря письмо не попадёт. Так ведь?» Спрятала и это, подальше…