О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это к тому, что я хотела было думать, что опыт нашего зияющего поколения первый и уникальный в истории советской литературы. Что литературная смерть в форме абсолютного замалчивания (в отличие от традиционных разоблачений, всенародных обсуждений и постановлений) впервые была применена так последовательно. Но… что-то такое я помню, если не помню, так можно догадаться, что есть тут что вспомнить.
Мы начинали без заглавий,
Чтобы закончить без имен.
Мария Петровых. Кто это – мы? Видно, какие-то поэты, моложе Пастернака, но не рабочего призыва. Однако для меня это зияние осталось зиянием через 50 лет. Там где-то Петровых, Арс. Тарковский… Может, Л. Мартынов… За каждым из этих имен чувствуется кружок, среда… Наверное, многие погибли на войне… Или так с горя, как наши Л. Аронзон, Леня Губанов, Сережа Морозов. Быть может, есть архивисты, знатоки замолчанного поколения времен Смелякова и Твардовского. Хотя, если там с архивами так же, как у наших, сомневаюсь, чтоб кто-то знал это основательно. Мне пришлось видеть, из каких углов выскребали осколки художников 1930-х годов… Их погребли под Страной Муравией и Дейнекой. А нас – ни под чем. Вот своеобразие нашей художественной смерти. Рабочий призыв в литературу вяло продолжается, но плодов не дает. Зияние прикрывалось, правда, вечно юным поколением Евтушенко, хватало возни с этими «сердитыми молодыми».
Пока «сердитые» выступали в «Лужниках», «юные гении» читали в других, в то общительное время еще многочисленных, местах встреч – в мастерских, в больших квартирах, в каких-то физических и других институтах – и их очень полюбили. Леня Губанов стал московской знаменитостью лет в шестнадцать. Лена Шварц прославилась в Ленинграде, наверное, в 15 лет. Никто больше не советовал «Уберите Ленина с денег» – какой заход! – ведь «Он для сердца и для знамен» (вот образцовая полемика и риторика 1960-х), не обличал больше мещанства и сталинизма. Твардовский спросил Сашу Величанского, когда обрабатывал его подборку для «Нового мира»:
– Почему у вас ничего нет против культа личности?
– Потому что я не писал в честь него, – ответил Саша.
Он писал:
О, если справедливость – только месть,
И если в мести справедливость есть,
Пусть будет проклята любая справедливость.
Лучшие строки Лени были в таком роде:
И над мертвым лицом, как свеча, закачается
Серый конь, серый конь моих глаз.
Если же он касался темы Ленина —
Из-за синих рек,
Из-за белых рук
Лысый человек —
На Россию вдруг!
Но дело было не в Ленине и не в более тотальном отвращении ко всему казенному, которое становилось просто смешным, как журнал «Корея»: несмешным оставалась только его навязчивость. Много позже допотопный мифический абсурд официальных ценностей пригодился Д. Пригову, который сконструировал образ их идеального носителя. Ведя сказ от лица такого «настоящего советского поэта», он перенес в лирику прозаический принцип Зощенко – «заместителя настоящего пролетарского писателя», и это оказалось счастливой находкой. Но в те годы было не до глумления, все представлялось драматически возвышенным, а «гражданские» темы – какими-то второстепенными, беллетристическими.
Хотела я счастья и славы
И в руки попасть палачу, —
писала Лена Шварц. Палач был свободен от исторических примет.
Пришло мне время колдовать, —
начинал стихи Леня Губанов. Предстояло очень устать и отчаяться, чтобы дойти до Пригова. Или отрезветь и развеселиться, как угодно.
Тема колдовства, или магии, или шаманства была, может, самой заметной новостью у следующего за «сердитыми» поколения. О «колдовстве» вспомнили Вознесенский и Ахмадулина, но это осталось у них где-то на полях.
Ведь если оно центрально, то должно привести к лирике, которую называют «суггестивной», к «непонятности» целого – неподведенности смыслового и морального итога, к неограниченным, скорее, звуковым значениям слов, к звуковым же сцеплениям метафор, как это было у Лени (на мой взгляд, до вульгарности):
Припекло припевом скулы у стрельца,
я припев при первом, я стрелок лица.
(Впрочем, с точки зрения Твардовского и его читателей, «непонятно» было почти все.) Итак, вспомнили о принципиально ином отношении к смыслу целого. Но остановиться на таком несентенциозном смысле не могла даже склонная к этому Ахмадулина. Приходилось прибегать к известным «моралям», к пресловутым парам, спор между которыми заведомо решен: свет и тьма, поэт и мещанин, новое и косное, ленинизм и сталинизм. Интересных контрастов, насколько я знаю, придумано не было. Особое значение проясняющего элемента принадлежало «лирическому герою», точнее, автору-персонажу. Такой персонажности не было даже у Лени, который в жизни честно изображал поэта богемы, кабацкого Есенина. Но тяготела эта лирика к какому-то иному, не биографическому пласту личности, к иному, «метафизическому» искусству (при всей культурной, философской и т. п. невооруженности авторов): Леня, как и другие тогда, хотел говорить «о небе» —
Потому что я о хлебе,
Потому что я о небе,
Чистом небе вам пою
(что видится небом, другое дело, но в сравнении с любым небом житейские похождения автора не так уж важны; многие тогда думали, что и вообще не важны – исключив только область «продажности», – небо наше, стало быть, было мечтательным…).
Я не возьмусь описывать другие свойства и качества этих начал, этого обещания. Осталось ли оно только обещанием – видно будет, наверное, «когда гроза пройдет»… Долг, который я чувствую перед Леней и умолчанным поколением, не долг летописца или мемуариста.
Вкратце хроника дальнейших лет – сразу после окончания школы – сводилась к тому, что публичные выступления, в кафе, у памятников, в клубах были пресечены, а главных героев – кого выслали из Москвы за тунеядство, кого поместили лечиться от шизофрении. О том, что сфера письменной публичности – журналы, альманахи, книги – закрыта для нас категорически, стало понятно без особых объяснений с каждым в отдельности. Впервые появился всесоюзно известный поэт, имя которого поминалось в прессе только в связи с судом над ним. Публиковаться казалось скорее стыдно, чем почетно. Где-то здесь и