О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но их благополучные ровесники – подумала я – лучше ли теперь? Те, кто мог как-то адаптироваться, кто около предела пушкинской жизни просочился в официальную прессу в роли «молодых», кто выучился, кто стал переводчиком или ученым и усмехается теперь литературным грехам своей юности, кто занялся полухудожественной коммерцией (сценарии, радиопостановки, детские книжки)… Как выглядит эта часть погибшего поколения, лучше ли? По-моему, нет… «Пятого поколения» не образовалось не только в публичной литературе, но и в других гуманитарных областях, где, в общем-то, полегче «выразить свои мысли». Или талантливые люди нашего génération perdu оказались совершенно социально не приспособляемыми – а адаптировались наименее способные? Или талантливые люди ради адаптации развили побочные способности, а на главные махнули рукой? Ведь еще к 1920 году Блок заметил, что деньги здесь платят за то, чтоб мы не делали своего дела. Не знаю… Но кажется, наше поколение первым столкнулось с такой ситуацией, когда не идеи, не политические взгляды, не что иное – а одаренность сама по себе оказалась политически нежелательным явлением. По этому-то признаку общество и выбирало, кого ему не надо.
Несчастье усугубляет эгоизм, обида уменьшает возможность перспективного, пропорционального взгляда на свое и чужое, нынешнее и прошлое. Король Лир под грозой, разбившей его мироздание, впервые пожалел бедных и бездомных. Такое случается с благородными людьми: их не очень много… Оказавшись под грозой, мы не только не вспоминаем, что для кого-то быть под грозой – обычное дело, быт, но забываем и того, кто тут же, рядом с нами, мокнет и мерзнет, и даже уверены, что ему-то это легче: ему не так холодно и не так сыро. Чувствительность его грубее – а кроме того, все громы мира заняты сейчас мной. Поскольку же здесь все более-менее унижены и оскорблены, то все более-менее равнодушны и циничны к униженности и оскорбленности другого. Переживут. Мы пережили – и они переживут. Не господá.
Бедная жизнь, как иголка, страшна.
Разве калеку жалеет калека?
Мне кажется, что если кто разумеет голодного, то как раз сытый – скорее, во всяком случае, чем голодный. В одном хасидском рассказе есть похожая идея. Богачу, похвалявшемуся скромностью (он ест только хлеб и воду), учитель посоветовал употреблять вино и мясо. «Зачем? – Тогда ты поймешь, что бедным нужны хотя бы хлеб и вода». Я опять вспоминаю короля Лира, теперь до бури – там, где дочери объясняют ему, что возить с собой свиту в сто рыцарей – излишество, в этом нет необходимости. «Не поминайте необходимости, – отвечал король, как известно. – Оставьте необходимое, и человеческая жизнь станет дешевле звериной. Наш последний нищий окружает себя излишним».
Среди многих переворотов, совершенных революцией, этот, касающийся необходимого и избыточного, кажется десятистепенным – в силу того самого цинизма, который он и породил. Честно ответив, советский человек осудит Лира: вольну капризничать. Двадцать пять ему мало. То, что при этом оказываешься заодно со злодейками-дочерьми, проходит незамеченным. Как мы жестоки я неожиданно увидела. С одной итальянкой мы говорили о другой.
– Она капризна, потому что горя не знала. Видно, ей очень хорошо жилось, – осуждающе заметила я, считая этот ход настолько естественным, что даже не проверила, мой ли он.
– Да, ей жилось очень хорошо, – сказала Франческа, сама жизнью не избалованная, – и мне приятно глядеть на ее нетерпеливость, на ее капризы – мне так приятно, что есть на свете счастливые и богатые люди, исходящие из нормы благополучия.
Вот здесь мне стало странно и стыдно. «С жиру бесится» – вот что, пускай в смягченной словесной форме, внедрено в мое сознание, вот что оно говорит о человеческом возмущении непоследней нуждой. Злые и жадные нищие, неблагодарные слуги так судят своих господ.
А кто сказал, что должно быть хорошо?
Этот вопрос имеет одну прекрасную область применения: это вопрос о себе. Другим же должно быть хорошо, в этом нельзя сомневаться, нельзя обворовывать их в уме. Вот что вдруг стало мне понятно.
Так вот, вопрос о «с жиру», вопрос о масштабе излишнего – 25, 50 или 100 рыцарей свиты – развернул трагедию короля Лира. Вопрос о разделении всего на «первую необходимость» и «избыток», на «прямую потребность» и прихоть – среди других – развернул пружину трагедии культуры в нашей стране. Воинственное стихотворение Мандельштама «Я пью за военные астры» (реплика поэтического манифеста Вяземского «Я пью за здоровье немногих») присягает всяческим приметам «роскоши», «пустяков», «барства» – «за все, чем корили меня», «за розы в кабине роллс-ройса», за эту сотню декоративных или ритуальных рыцарей – охранную гвардию культуры и личного достоинства, свободы и чести, всего, связанного с вопиюще ненужным. Оттого что человеческая жизнь все еще дороже звериной, «оттого что не волк я по крови моей». Впрочем, мы и в этом, наверное, оговариваем животных, полагая, что, когда для «жизни» нужно ровно столько, чтоб «не умереть», так это из области зоологии. Я видела, например, как умирающий котенок пытался играть, поймать муху и солнечный зайчик – разве это не роскошь не хуже ста рыцарей Лира? Из мира цивилизованного одичания обиход зверей представляется возвышенным, не говоря уж о сложнейшей культурной системе «дикарей»: мы шагнули не назад, не «вниз», а вперед от них, от зверей, от примитивных обществ в какой-то неведомый природе мир, где реальной признается только потребность, только жадность и голод данной минуты. В оголенном от «лишнего» существовании нет культурного творчества, как мы вдоволь нагляделись, – нет с такой простотой, наглядной и агрессивной, как в коммуналке нет детских и кабинетов. Это с жиру. Жили, не умерли. Вот оно: не умерли, значит, можно. Никто еще не умер без «Короля Лира»!
Может, легче было бы, если б рядом были сытые. Но их не видно. Поэт – лауреат Государственной премии, когда его не выпускают в зарубежные гастроли, чувствует себя гонимым. И я – после замечания Франчески – его не сужу: он прав по-своему, и так быть не должно. Как может он – и зачем? – сравнить свою обиду с литературной смертью неизвестных ему сочинителей? Как те самые, с первых лет обреченные на литературную смерть сочинители сравнят ее с физической гибелью, которой награждали за ошибки в