О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И нет, оказывается. Не окажется так, видно, до Второго Пришествия. Меняется только вот что: чем огромнее свидетельство мирового зла (знание, волей-неволей доставшееся всем, и тем, кто «ничего конкретно» не знает, – но это знает окружающий воздух, знают формы предметов обихода, движения и речь на улицах), чем оно ближе к окнам, тем, чтобы не видеть его, нужно крепче и жестче отгораживать свое проживание от всего, чреватого проблемами. Бессознательно чувствуется, что всякая проблема может вывести куда-то туда, куда-то не дай Бог куда… И упорно продолжаемая «как всегда» жизнь становится не «как всегда» – а по-новому мелочна, по-новому неразумна и обокрадена вещами и положениями, побуждающими к творчеству и просто к восхищению. Что-то сочиняется, но ненужное, ни от чего не идущее, никуда не ведущее, такое, что внимание кричит: «хватит, хватит!» с первых строк, с первых звуков, с первого взгляда на вернисаж. И конец этих эстетических впечатлений, их «неразложимый осадок» – явное, как день, проклятие творческого бесплодия и удивительная, как будто заколдованная бессознательность авторов. Если никто из говорящих не хочет (уже не «не решается», другой случай: когда не решаются, то представляют, на что, а здесь и догадки о том нет) сказать что-то, без высказанности чего все остальное говорить бессмысленно, – то кто это скажет?
Я замечаю, что, говоря о поколении, употребляю разные местоимения: то «они», то «мы». Так же поступил бы каждый из «них», из «нас», в зависимости от темперамента тяготея к тому или другому, но одним не ограничиваясь. Это тоже характеристика. Безусловного «мы» шестидесятых нет, ни единомыслия, ни единочувствия, ни даже мысли и чувства необходимости держаться вместе – «возьмемся за руки, друзья» – у нас нет. Это лежит на поверхности, и рассуждать об этом легко, потому и не нужно.
Итак, внутреннее изгнание. Это положение неустойчивое и довольно быстро разрешилось – для кого в фактическую эмиграцию, для кого – в коллаборационизм. Да, «литературная смерть», существование за пределами гласности и ниже всей общественной лестницы стало потихоньку своеобразнейшим видом коллаборационизма. Тошно слушать «антисоветские» тирады людей, немалые годы потрудившихся для советской культуры. По их мнению, они поступались минимумом. Ну, «Любовь к электричеству», ну, репертуар пьес («Мать», Маяковский) и т. п. По сравнению с другими это ерунда. С нашей потусторонней точки зрения, это было достаточно много. Но и нам гордиться чистотой позиции вряд ли возможно. Как в обсужденном случае с обидами, в компромиссах степени тоже мало значат.
Если вспомнить историю Бродского, можно оценить перемену в отношении к бесцензурной словесности. Существование «второй культуры» приобрело статус разрешенности, во всяком случае дозволительности – и платить за это свой налог пришлось, как ни клянитесь, что нет, а пришлось. За нищенское собачье существование? Да, но на свободе. С этим уровнем приходится сравнивать, а не с удобными для совести секретарями Союза, как это делает Василий Аксенов. А чем платить? Тем же, конечно. Подтверждением лояльности. Кому-то хотелось расширить представление, что искусство в принципе лояльно, не имея в виду никаких практических действий и политических программ, что само молчание по поводу официальной политики есть лояльность. Но молчание, чтоб стать знаком согласия, должно быть очень глубоким, очень надежным, очень обширным, ибо в эту политику входят такие предметы, какие политикам не снились, – хотя бы истолкование Достоевского. Так и выходило с молчанием: оно углублялось, оно начало действовать изнутри, оно, видимо, неосознаваемое, велело авторам держаться подальше от всяческой актуальности и, наконец, потерять ее.
Роман Якобсон назвал одну свою статью «Поколение, которое потеряло своих поэтов» (это о Есенине, Маяковском и других). Если принять точку зрения на литературную эволюцию как на автономную, изнутри себя развивающуюся систему и по своим каким-то законам вдруг теряющую своих деятелей – тогда нас нужно назвать «Поколением, которое потеряло своих будущих поэтов».
Финал
…и прежнею мутью кропит.
А зернышко спит
И спать продолжает, вобрав сновиденья
из сока,
Который, быть может, слагался и здесь…
Перед какой задачей остановилось это «пятое поколение»? Это, конечно, мое частное мнение. Перед задачей построения личности.
Нужно просто, чтобы боль —
Вместо и воды и хлеба, —
так понимал дело Леня Губанов. По-моему, и он, и множество поэтов и критиков, официальных и неофициальных, разделяющих это убеждение, давно не правы. Уже потому, что тема «боли и крови» стала расхожей. Пожалуй, ничего другого в качестве положительной программы и не услышишь. А выражается эта хроническая потребность боли и крови в пустом и форсированном драматизме, в самовлюбленной нервности и бесстыдстве жалоб в форме стихов, скульптур и других изделий. Если бы вспомнить о том,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья, —
одно это было бы шагом к построению личности.
Это после «деперсонализации»? Во «время масс», после разрушения формы и крушения гуманизма? Вот именно. Я имею в виду не то утверждение интимной, характерной личности, что было в романтизме, и не «образцовую личность», как у Петрарки, хотя к этому ближе. То, что я имею в виду, в казеннейшем из казенных направлений официальной критики называлось «положительный герой». Они его, правда, «искали», а мне искать – каков он, положительный герой современности, не приходится. Он таков, как Святой Франциск, таков, как… Как Внутренний человек, не поступившийся Внутренним во встречах с миром.
Высокая поэзия как выражение напряженно осмысленного существования несравненно чаще бывает голосом юности, чем взрослости. Взрослое вдохновенное существование вообще дело редкое. «Да, воля человека может цвести, – горестно заметил Данте („Рай“, XXII, 85), – но непрестанные дожди обращают в уродливые завязи подлинные сливы. Вера и невинность сохраняются в младенцах», – продолжает он, и начало членораздельной речи – уже конец этого робкого и неверного цветения. Не обладая строгостью Данте, я продолжила бы это неиспытанное испытаниями мира цветение воли до конца юности. Его и выражает лирика природнее всего. Если поэзия не перешагивает порога цветения воли, она кончается, и с ней кончается и жизнь поэта. Так или иначе, на переломе от цветения к плоду происходит что-то подобное смерти – и для взрослой поэзии нужен второй дар, потому что первый здесь кончается. Мне кажется, взрослое искусство, искусство реальности, а не предчувствия,