Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Останови здесь, — попросил он, и шофер, удивленно глянув на него через плечо, свернул к обочине, притормозил и включил в салоне свет.
Китаец порылся в кармане, протянул пятерку и распахнул дверцу, готовясь выйти, а шофер вдруг удивленно сказал:
— Да ты в чем весь измазался? В крови, что ли? Подрался?
Китаец взглянул на себя. Точно… Куртка на животе вся замарана, и на рукавах пятна, и на руках. Наверно, когда с тем типом в подвале возился, в темноте… И не заметил. Он поднял голову и глянул на шофера глаза в глаза. Тот уже не улыбался, а вроде встревожился, и в глазах у него что-то стояло — далекое, потаенное, будто из-за стекла смотрел. «Заложит, сука», — подумал Китаец и широко, во весь рот улыбнувшись, сказал:
— Да помахались малость, нос там одному разбил, так он меня и залил, пока возились.
— Как вы не поубивали друг друга… Ты отмойся, не ходи так, а то ведь загребут.
— Ага, — сказал Китаец и сунулся к двери.
«Дурак, — устало и холодно подумал он. — Кто тебя за язык тянул? Еще и адрес назвал…» Шофер включил фары и повернулся к окошку, ожидая, когда Китаец выйдет. Китаец распахнул дверцу, выставил наружу левую ногу, потянул из-за пояса пистолет и изо всей силы, наотмашь, ударил шофера рукоятью по затылку, чуть выше уха.
Они все сидели на кухне и говорили — Скоров и Бегемот — говорили, говорили, уже сами путаясь и посмеиваясь над этим.
— Тебя послушать, так все мы, большинство, — неудавшиеся творения, вроде дебильных детей от папы-алкоголика. Но есть уже идеал, до которого бы только дотронуться, так? — спрашивал Бегемот.
— Ну, почти так, с поправкой на эту самую дебильность.
— Ладно, можешь считать меня дебилом, если угодно. Но ты все же исходишь из того, что есть идеал как таковой?
— Примерно так.
— Хорошо, а где он, в чем? Что это за напиток, который льется в кособокие сосуды наших душ, и кто его производит, какая это такая пепси-кола? Я и сам думал: может, мы созданы по существующему образцу, но неумелыми руками. Но, с другой-то стороны, разве сила, обладающая идеалом, может быть неумелой?
— Она-то умелая, да материал не тот.
— Видишь, ты как… Логично, стройно и просто получается. Живут две породы людей. Одна — склонная к природному зверству, для которой рассудок что-то вроде порока. Другая — почти что божественная. И потому ничего делать не надо, бесполезно. Все зависит от преобладания числа особей той или иной породы. Так, что ли?
— Это ты упрощаешь.
— Может, и упрощаю. Просто сам я теперь думаю иначе. Я думаю, что человек — это топор. Помнишь, у Достоевского: станет, мол, летать, и в календарях будет отмечено: восход топора, заход топора… Природа породила нас, чтобы мы ее убили.
— Что мы успешно и делаем, — кивнул Скоров.
— Ну да. Быть может, она уже достигла своего совершенства, за которым — окаменелость, неподвижность, и она тогда породила нас, породила собственный топор, чтобы уничтожить самое себя вместе с нами и потом начать все сначала. Но ведь топором можно не только ломать — можно строить, понимаешь? Ты говорил, что все уже есть и люди ничему не учатся, и это так! Но ведь человечество-то учится! Человек не меняется, но человечество меняется и копит опыт. У структуры нет генов и быть не может, но есть книги, есть культура, религия, есть духовность — это и есть наши общие гены, и они для нас копят информацию. Рождается человек — звереныш-зверенышем, ничего не знает, но подрастет — его научат говорить, расскажут и про Христа и про атомную бомбу и научат, каким надо быть, помогут обрести то, на что в одиночку тысячи лет понадобились бы. Мы изобретаем свой мир, и изобретаем его сами. Ты говоришь — добро, идеал. А где в природе доброта? Нет ее и быть не может. Она — целиком наше порождение, потому что человек не хочет быть топором. И лучшие люди, о которых ты говоришь, рождаются не для красоты, а для того, чтобы двигать весь род и все найденное возводить в закон для всех людей, и для этой первой твоей категории, — чтоб они не вздумали разбежаться по лесам, потому что тогда они опять начнут друг друга живьем есть, эти творения божьи. Посмотри — что такое фашизм. Это же волевой прорыв в леса, только леса уже каменные и оружие другое. Это же на первый взгляд только необъяснимо — как культурные, образованные люди в считанные годы становятся хуже зверей. Да в том-то и дело, что индивидуальный разум, личная разумность еще не гарантирует доброты ни для отдельного человека, ни для общества! Потому что отдельный человек по прихотям, ты прав, — все тот же зверь, и чем он разумней, тем опасней. А социальная система, худо-бедно, зверство это как-то регламентирует, подавляет, не дает ему вырваться — вот это как понять, объясни? Посмотри, в прошлые годы — сколько открылось уголовников на самом что ни есть верху, а ведь все равно, как они ни воровали, как ни бесчинствовали, общество продолжало действовать.
— Тебе осталось еще одно только слово сказать — Сталин.
— Да ведь я не о деспотии! Я о разумной регламентации, понимаешь, только об этом, — Бегемот возмущенно затряс бородой.
— Ну, а кто и чем будет определять границы этой твоей разумной регламентации?
— Кто — не знаю. А вот чем — могу сказать: уровнем общей культуры. Культуры человеческих отношений. Эта система, этот пресс — он должен бы впитаться в плоть и кровь, понимаешь? Должно функционировать понятие о грехе. У каждого человека должно быть понятие о грехе. Не перед богом, не перед социальной системой, — уж ладно, — перед человечеством! Нельзя унизить другого просто потому, что он такой же, — и ему может быть больно, мучительно. Нельзя обидеть ребенка, потому что он еще мал и ответить не может. Нельзя мешать другому человеку, пока он не преступил общепризнанных пределов, потому что надо уважать чужую разумность. Вот так, — чтоб была деспотия совести, а не Сталин. Сталин само понятие это — грех, веками вырабатываемое, — отмел и вместо него оставил страх, пытаясь вернуть людей к животному состоянию, когда действуют одни рефлексы и все позволено.
— Странно, что ты, называясь буддистом, говоришь мне это, — сказал Скоров, улыбнувшись. — Колокольцы возишь в куле, бороду не бреешь, а говоришь, как правоверный комсомольский вожак. — Он