Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Будь он трезвый или хотя бы без денег, он бы к ним не сунулся, а тут на него нашел кураж — ведь если там и вправду пьют или гонят, у него же есть деньги, чтоб купить! И он потянул дверь, загодя строя на губах улыбку и представляя их настороженные, может, даже испуганные лица… Он еще не придумал, как ему представиться, но это казалось неважным. Это было неважным до того момента, когда он увидел их лица — лица двух молодых парней. Точнее, сначала он увидел только одно лицо. Парень испуганно смотрел на напарника, который сидел на корточках спиной к нему. Мухомор понял, что ошибся, еще до того, как этот второй повернулся. Вдруг откуда-то выметнулась утраченная было осторожность и закричала в уши, и он сразу понял, что помешал тут чему-то такому, что не любят показывать чужим. Да и сама эта каморка совсем не была похожа на обычную бичевскую берлогу — это он тоже понял сразу. И картинки на стенах висели — какие-то бабы, и чистенько, и лицо того парня, что смотрел на него, — изможденное, с ввалившимися глазами и землистой, пористой кожей — подсказало, к кому это он неосторожно вломился. Он узнал и этот сладковатый, чуть приторный, тоскливый запашок и еще что-то витавшее в самом воздухе, увидел электроплитку…
Всегда он их боялся — юнцов, что по подвалам курили коноплю, занимались всякой пакостью со своими крашеными девками или друг с другом. Он боялся их зверской, беспричинной жестокости, их мертвых глаз. А тут и вовсе происходило что-то такое… Он не понимал, что именно, но сразу почувствовал потный судорожный запах смерти обостренным нюхом бездомного человека, знающего, как в колониях и зонах иногда неделями, месяцами потеет страхом на ночных нарах приговоренный человек, чем-то не угодивший блатным, уже знающий о приговоре и каждую ночь ожидающий его исполнения. И здесь он был, этот запах… Он мешался со сладковатой лекарственной вонью, с запахом прели, грибка. Он оцепенел. Тянуло бежать, кричать, но он знал, что нельзя от них сейчас бежать — еще больше напугаешь, озвереют. Он стоял в дверях и улыбался будто приклеенной к губам улыбкой.
Все это происходило очень быстро — он открыл дверь, парень увидел его, он испугался, потом к нему плавно, будто во сне, повернулся второй парень и что-то черное было у него в руке, это черное вдруг плюнуло красной вспышкой, и в грудь ему будто вогнали с размаху раскаленный лом. Он задохнулся и поначалу ничего больше не видел… Он не знал, сколько это продолжалось, а потом вдруг опять стал ощущать себя, но как-то странно — будто был от себя далеко-далеко. Потом услышал чей-то истерический, почти рыдающий голос. Кто-то кричал, что ли? Над ним зажигались огоньки, далекие и призрачные, они плавали вокруг него, а сам он лежал в огромной немоте, точно и не разговаривал никогда или просто воздух вокруг вдруг стал таким плотным, что рта не раскрыть. Его обшаривали — торопливо и грубо. Удивительно, но боли почему-то не было. Ни боли, ни зрения, только слух.
Наверно, его куда-то потащили и что-то нарушили в том покое, который так плотно и уютно накрыл его, — в грудь ударила оглушительная, невыносимая боль и затопила его всего кровавой волной. Все пропало, а когда он опять очнулся, ему уже не было так спокойно и хорошо. Боль накатывала раз за разом, и он весь исчезал, растворялся в ней, потом появлялся и снова не знал — где он. Боль топила его раз за разом, и он вдруг понял, что она появляется тогда, когда он хочет что-то сделать — сказать, или выдохнуть, или двинуться. Значит — не надо ничего хотеть, ни двигаться, ни дышать не надо. И точно, когда он перестал об этом тревожиться, прошла и боль. Он полежал, отдыхая от нес, и хотел было вспомнить — где он, но тут же спохватился: нельзя. Ничего не было слышно кругом и совсем темно, а может, — просто и видеть было нечего, но вот так-то как раз и было хорошо. И хорошо, и радостно, и удивительно, потому что легко. Не было ни страхов, ни ощущения пропитого, больного тела. Он весь был чист и светел, так чист и светел, будто и не существовал вовсе. Он вспомнил вдруг — так бывало когда-то, когда он в белой рубашке шел по какому-то городу, а кругом тополя, еще молодые, сплошь в зеленой клейкой листве, а может, в пуху, почему-то все разом. И сам он, молодой, в белой рубашке, куда-то идет, и такая легкость, как в воде… Да, это воду на голову льют, а глаза щиплет, так щиплет, что хоть плачь, и ничего не видно, только голове мокро. Мокро… Это дождь. Откуда-то дождь такими извилистыми, длинными струями, будто по стеклу… Опять налетела боль — все стерла, и опять стало темно и тихо. Но теперь темнота была другой, тревожной, она будто дышала, и он сразу уловил перемену и забеспокоился. От этого беспокойства боль стала наваливаться, как тяжелая нефтяная волна, застилая все, выдавливая его куда-то, подпирая сзади, и тут он увидел…
Будто стоит он в очереди у винно-водочного, в длинной извилистой очереди, и ему в затылок кто-то дышит. А впереди, у подвальных дверей, — милиционеры с факелами в руках. И вот где-то впереди запели-закричали: «По-о-ошли-и! По-о-о-шли-и!» И вся невидимая очередь позади закричала, заругалась, и