Механика небесной и земной любви - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем Дэвид прекрасно все понимал, хотя и не показывал этого. Он ясно видел, как отчаянно его мать пытается овладеть ситуацией, подчинить ее себе. Раз отцу по-прежнему нужна эта женщина, раз он заботится о ней – пусть лучше заботится с ведома жены и по ее настоянию. Подобно морской твари, изучающей незнакомое дно, Харриет упорно протягивала щупальца во все стороны, пытаясь понять и объять все, что только можно; и, судя по выражению покорности, которое Дэвид постоянно теперь видел в отцовских глазах, пока ей это удавалось. Дэвид даже не пытался объяснять ей, насколько ему все это противно. Эти чужие люди были для него осквернители, враги: воспринимать их иначе он просто не мог. Из-за них жизнь его лишилась радости и вообще всякого смысла. Он ненавидел их, ненавидел эту возню, устроенную родителями, – только бы поскорее простить друг друга, только бы приспособиться как-нибудь, только бы выжить. Ненависть душила его.
Тогда же, глядя на мать, которая почему-то казалась ему теперь похожей на актрису, он понял еще кое-что, и это было страшнее всего. Ей нужен этот мальчишка, этот его кошмарный единокровный братец. Она собралась выделить ему отдельную комнату в доме, чтобы он держал там свои вещи и чтобы мог оставаться на ночь – Люка, этот гаденыш с жабой в кармане, посягающий на самое родное и неприкосновенное, что есть у Дэвида, – на его дом. Она будет каждый вечер заходить в комнату Люки, будет целовать его перед сном. Даже сейчас ее прямо-таки распирало от нежности, которую она старательно пыталась скрыть от Дэвида, – но он видел, он-то видел, какое странное тайное утешение нашла для себя его страдающая мать. Она всегда хотела второго ребенка. Временами ее всеобъемлющая, нацеленная на него одного любовь казалась самому Дэвиду обременительной. Но и досадливо отталкивая ее от себя, он ни на секунду не терял уверенности в том, что она все время думает о нем, что он – цель и главное содержание ее жизни; эта уверенность была для него источником надежности и покоя. Вчера, глядя в ее умоляющее, умалчивающее, лживое насквозь лицо, он понял: все так называемые неприятности той, прежней жизни – все это были сущие пустяки, сетования скучающего небожителя. Теперь все кругом изменилось, будто чья-то злая воля грубо низвергла его с небес.
Дэвид перешел с бега на быстрый шаг. Изменилось все, весь мир. Даже любимый, привычный с детства маршрут был другой, хотя все тот же – по тенистой улице, мимо больших кирпичных домов с их длинными лужайками и старыми деревьями, вдоль каменной стены парка и дальше по тропинке, где начинается настоящая природа, пусть не дикая, но настоящая, – земли фермеров, где на склонах зеленого горбатого холма пасутся черно-белые коровы. За холмом – исполинская, неестественно бурая на фоне окружающей зелени насыпь строящейся автострады; вот впереди уже показался маленький ее кусочек. Блейз и Харриет так сокрушались по поводу этого строительства, подписывали какие-то страстные петиции, требовали, чтобы автостраду прокладывали севернее или южнее их мирной долины, но Дэвиду она даже нравилась – во всяком случае, он ее принял. Она выросла на его глазах – от нескольких рабочих с флажками, которые сновали между деревьями и что-то мерили, до махины, вознесшейся над путаницей проселочных дорог и боярышниковых изгородей, такой нелепой рядом с округлыми холмами и черно-белыми коровами, устремленной вдаль, сверкающей на солнце белизной бетонного покрытия, почти уже законченной, но все еще громоздкой и безмолвной, как заброшенный монумент посреди мирного сельского пейзажа.
По-прежнему не сбавляя шага, Дэвид подходил уже к краю насыпи. В последнее время это место особенно поражало его резкостью и неожиданностью перехода: бурая раскуроченная земля, стекающая сверху вниз волнами, как лава из кратера вулкана, как причудливо закаменевшее море, – и обычный луг с обычной травой, по которому Дэвид бродил, когда не было еще никакой автострады и никакой насыпи. В той мирной жизни он искал на лугу грибы, а над его головой плыли золотые осенние туманы. Застывшее вулканическое море теперь уже не выглядело инородным, оно как будто начало врастать в окружающий ландшафт; его окаменевшие волны были, если присмотреться, не совсем бурыми, кое-где уже пробивались клочки травы, и белые маргаритки, и красные маки, и кустики очного цвета, усыпанные красными и желтыми звездочками, и небесно-голубые первоцветы. Знакомый ручеек изливался из проложенной под насыпью трубы с таким мирным журчанием, будто ничего странного с ним не произошло и будто он протекал по этой трубе всю свою жизнь. Дэвид наклонился к трубе, чтобы крикнуть в один конец и послушать эхо, но тотчас понял, что счастливое время, когда он мог просто так подойти к трубе и крикнуть, ушло навсегда. Он начал карабкаться по насыпи. Я тоже ребенок, думал он, хватаясь за бурые слежавшиеся комья, я ребенок, не взрослый – зачем же они так со мной?..
Наверху на дорожном полотне никого не было, лишь вдалеке несколько грузовиков и человеческих фигурок напоминали о том, что бетонная громада неуклонно ползет вперед, что скоро, воссоединившись со своей второй половиной, она превратится в важнейшую артерию Новой Британии и тишина уйдет навсегда из этой мирной долины. Последние дни тишины. Дэвид вышел на середину дороги и лег на спину. Солнце слепило, в голубом необозримом небе расплывались следы беззвучных самолетов. Сквозь тонкую ткань рубашки от прогретого бетона разлилось привычное тепло и одновременно – почти автоматически, как с трубой, в которую уже нельзя было крикнуть, – чувство безвозвратно утраченного счастья. И – почти сразу и почти так же автоматически – еще одно чувство: острое, мучительное физическое желание, будто безжалостная ласкающая рука простерлась к нему с самого неба, дразня и тираня.
Весь его мир изгажен и отравлен. Весь до мелочей, окончательно и безвозвратно. Даже эти холмы. Даже коровы, и птицы, и цветы. И бежать некуда. Загублены навек ни в чем не повинные жабы. Мать сказала: ах, как Люка любит животных, он скоро изучит все луга и леса в округе. «Как все это вынести? – спрашивал себя Дэвид. – И можно ли вынести такое в одиночку?» Статус единственного ребенка – еще недавно предмет его праздного недовольства – был на самом деле основой всей его жизни. Он сам, его отец и мать были неотделимы друг от друга и составляли триединое целое, внутри которого постоянно циркулировал животворный поток любви. Этот поток существовал для него всегда – даже в последнее время, когда Дэвид замкнулся и почти перестал разговаривать с родителями, он по-прежнему чувствовал себя неуязвимым центром их любви. И вдруг выяснилось, что никакого целого больше нет. Вместо родных лиц на Дэвида смотрели пугающе незнакомые маски с застывшими гримасами вины, униженной покорности, лживого сострадания, подлой предательской нежности и постыдной тайны. Отец, которым Дэвид, при всей своей внешней суровости, безоговорочно восхищался, которого считал оплотом надежности, оказался вдруг жалким, маленьким и виноватым; его застукали – он жалобно просит прощения, а сам преспокойно продолжает грешить. «Они не догадываются, что я все, все чувствую, – говорил себе Дэвид, – не догадываются, как я сложен, они меня не понимают, думают, что со мной надо разговаривать как с маленьким». Если бы можно было увезти мать подальше отсюда, чтобы никогда больше не видеть и не слышать ничего этого… но невозможно, машина уже набрала ход, и никто, ни один человек никогда не узнает, каково приходится ему, Дэвиду.