Печали американца - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет. Они здесь, только мы их не видим. Ничего страшного.
— А я Макса слышу, — сказала Инга просто.
— Честно? — спросила Соня.
Инга кивнула:
— Он зовет меня по имени, не часто, но я слышу. Папа рассказывал, что тоже слышал, как отец зовет его.
Мама сидела с ногами на диване, обхватив руками колени. Вот она повернула голову к окну, и мне вдруг показалось, что я вижу ее впервые. Внезапная вспышка солнечного света озарила ее небольшую головку и тонкий профиль. Проступили глубокие морщины, залегшие вокруг рта и избороздившие лоб, заблестели зачесанные назад белоснежные волосы, сверкнула пронзительно синяя радужка глаза, который был мне виден с моего места в кресле напротив.
— Помню, Лотта рассказала мне, как ваша бабушка узнала, что все ее деньги пропали. От Ивара, представляете? Он пришел домой и сообщил страшную весть, что банк лопнул, а после прочитал строчку из сто четвертого псалма: «Просили, и Он послал перепелов и хлебом небесным насыщал их». Тогда Хильде схватила со стола тарелку и шваркнула ее об пол.
— А сам папа тебе об этом никогда не говорил? — спросила Инга.
— Нет. Я все время ждала, что он начнет больше со мной делиться, но у него не получалось. Я ведь однажды сказала ему: «Трудно, наверное, жить в семье, где между отцом и матерью царит такая неприязнь».
— А он?
— Он об этом и слышать не хотел, не то что говорить.
Очевидно, солнце за окном зашло за облако, потому что в комнате внезапно потемнело.
Я попытался обратиться мыслями к прошлому, чтобы вытащить что-то из детства, нашарить какие-то ключи. Я очень любил бабушку, любил ее руки с отвисшей мышечной мякотью, ее длинные седые волосы, которые она закалывала крупными шпильками, хранившимися в вазочке на подзеркальнике. Я любил ее смех, ее рассказы о детстве, любил ее соломенную шляпку с цветами, которую она надевала, если мы собирались кататься в авто. Она так и не научилась произносить английское межзубное «с», у нее все равно выходило «т». Я думал о своем прадеде, деде моего отца с отцовской стороны, о том, как он с помощью веревок и шкива спускал с обрыва в Воссе сундук с пожитками, которые тащил с собой в Америку, о землянке, почти норе, где он жил, когда приехал, о бревенчатом доме, сгоревшем после похорон жены.
Осенью 1924 года дом загорелся. До сих пор непонятно, что послужило причиной пожара: не то неисправная плита, не то сажа в трубе. По счастью, Хирам Петерсен и Кнут Хуго, жившие по соседству, проезжали мимо и увидели пламя. Им удалось вытащить деда Улафа из огня. Дед едва не сгорел заживо, потому что стол, который он пытался выпихнуть, застрял в дверном проеме и он оказался в западне. Он сильно обгорел, особенно руки и часть лица. Последний раз, когда я видел деда живым, он лежал в постели и говорить уже не мог, только положил обожженную руку мне на голову и благословил, а потом сделал то же самое с моей сестрой Лоттой.
— Я бы тоже шваркнула тарелку об пол, — сказала Соня. — Он ведь не стал их кормить, манны не послал. Они же все потеряли.
Мать покачала головой:
— Вы не представляете, какими они были разными. Хильде могла совершать безрассудные поступки, но духом всегда была тверда. А вот Ивар перед смертью впал в кому, правда, выходил из нее иногда и тогда нас видел. Говорить он уже не мог, только смотрел, и в глазах его стояла такая мука, словно он ждал смерти как избавления.
Никто из нас не мог ничего сказать, молчание длилось почти минуту. Потом мама повернулась к Соне и продолжала:
— Мой отец заболел во время войны. Сердце. Он был таким крепким, спортивным, по горам бегал, что твой горный козел, никогда не спотыкался, ни разу, а потом…
Мама прижала руку к груди.
— Ему вдруг стало трудно дышать. Я помню, что слышу его прерывистое дыхание, а в голове стучит: «Папа не умрет. Он не может умереть!»
— И я, — прошептала Соня. — Я то же самое говорила про своего папу.
Мама притянула внучку к себе и принялась легонько гладить ее по волосам. Инга смотрела на них, напряженно вытянув шею.
Мама продолжала свой рассказ. В ее ровном голосе проступали ритм, интонации и напевность другого языка, словно выстилавшего изнутри тот, на котором она говорила сейчас. Это был разговор не столько с нами, сколько с самой собой.
— В мое время, когда человек умирал, его одевали в парадный костюм и выставляли для прощания, чтобы люди могли прийти и проводить его в последний путь. Это был обряд прощания с телом. Стоя на панихиде у гроба, я смотрела на папу, который лежал там, но это был не он. Его там нет было. Этого мертвого человека я не знала.
Мама помолчала.
— В Америке обо всех этих малоприятных вещах вроде бальзамирования даже не знали. Когда человек умирал, его просто заворачивали в белый саван, клали в простой деревянный гроб и хоронили. — Она вздохнула и продолжала: — Я смотрела на тело, а мама сказала: Kyss Рарра. «Поцелуй папу», — перевела она для Сони.
— Я поняла, mormor,[57]— прошептала девочка.
— Я не хотела его целовать, — произнесла мама с застывшим лицом.
Соня, свернувшаяся калачиком у бабушки на груди, подняла голову.
— Тогда мама велела еще раз: Kyss Рарра.
Мать отвела глаза. Теперь она смотрела на подсвечник, притулившийся на столике перед диваном.
— Я не хотела, но поцеловала.
Она снова взглянула на Соню:
— У тебя была замечательная прабабушка. Я очень ее любила. Но лучше бы она меня не заставляла.
Пока мы разговаривали, длинный июньский день угас, и как-то совсем неожиданно в комнате стало темно. Никто, однако, не встал, чтобы зажечь свет. Соня высвободилась из бабушкиных рук. Теперь мама снова неподвижно сидела на диване, прямая, как натянутая струна, и лицо было собранным, вспоминающим.
Марит. Марит. Марит. Марит. Когда ночью я закрыл глаза, отцовское заклинание само собой мелькнуло у меня в голове. Странное безотчетное повторение женского имени. Линия жизни… Якорь спасения… Марит. Марит. Марит.
Здесь Таня Блустоун бродит, но
Не музой, а кошмаром.
В безмолвном вое заткнут рот,
Кишки наружу валом.
Мой страшный сон, мой жгучий страх,
Близнец,[58]засевший в потрохах.
Соня Блауштайн
P. S. Я рассказала маме.
Сонины стихи и постскриптум я обнаружил у себя под дверью, когда проснулся. Я несколько раз перечитал их, потом аккуратно сложил и спрятал в дневник. Некоторое время я стоял у окна и смотрел на безлюдную в этот утренний час Дивижн-стрит. Было всего семь утра. Я вспоминал столп дыма, поднимавшийся к небесам, сухой бумажный ливень, от которого нечем было дышать, затянутое мутной пеленой небо над Бруклином и внезапную тишину, охватившую все вокруг. Пешеходы на Седьмой авеню были похожи на лунатиков: бесцельно бредущие заводные куклы, невесть как сюда попавшие, прикрывающие лица носовыми платками или медицинскими масками.