Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам Тибетец уже не помнит. Выдумывает, кажется, если спрашиваю… А я думаю, что знаю, что когда разъедавшая голову тьма отступила, а затем перешла в чью-то другую голову, он стал одержим идеей исцеления, правом на исцеление. Люди веры говорят, что с того света можно вернуться, если берешь на себя бремя спасения других. И хоть мне слышится в этом некая банальщина — все же это похоже на правду. Нельзя вернуться, если не собираешься меняться. Тибетец стал видеть всюду возможность изменить ход течения Неба, и с этой силой-чувством, одержимый и навсегда молодой, он теперь носится по старой недоверчивой России, где ультрасовременность — ракеты, компьютеры, банки и Интернет — соседствует с дремучей древностью и суеверием, расстелившимся по низинам степей и ложбинкам лесов.
Всесилие обладает странной уловкой: оно продолжает царить в тебе, даже когда ты всего лишился. Так, за долгие десятилетия Тибетец потеряет семью, дом, родину, место в жизни, попадет в Америку, проиграв сражение с бандитами в Калмыкии, и снова потеряет все, на этот раз в Америке: семью, дом, место в жизни… Так по кругу, пока я не встречу его, чтобы записать, как полагается ученику. А что будет дальше… гадать не стоит: похоже, намечен новый дом, и новая семья, и даже новая страна, особенно после две тысячи двадцатого, когда с Тибетца сняты ограничения условного освобождения и он волен ехать на все четыре стороны, все чаще в его мечтах страна третьего мира, где легко и просто купить дом и осуществлять всесилие, исцеление, торжество над Небом.
Из-за тюремной истории другие русские в городе его не любили, презирали, не приходили на вечеринки, где бывали я и он — меня забавляло первые месяцы дразнить их, но, конечно, были и настоящие причины, как он угодил туда. Постепенно я узнал, что Тибетец лишь до тех пор твой друг и союзник, пока не слышит слова «нет», тем более от женщины. Слово «нет» заставляет его лишь упрямее давить и вгрызаться в твои кости, и так, очевидно, происходило всю его жизнь, с тех самых пор, как он понял, что если победить смерть, то нет ничего непобедимого. В рамках одной короткой жизни, может, ты и проиграешь одну-другую битву, отступишь — но на огромном, узорчатом масштабе («нет смысла, но есть замысел» — его постоянная присказка) ты — победитель, овладел секретом победы над смертью, и не просто абы какой — а смертью человеческого тела, — и посмотрел на смерть, и не отвел взгляда.
Но жертвам объяснить и доказать это трудно, и местный Левиафан швыряет Тибетца в тюрьму, лучше не зли его. Я так боюсь бездомицы и тюрьмы. Учитывая мое прошлое, мне втройне страшно, и на почве страха во мне растет неутолимая потребность, чтобы, пока я блуждаю, дома в темноте и тишине старческой хижины кто-то ждал… И вот, опираясь на всесилие друга-Тибетца, четвертого учителя, карабкаюсь к мысли, что надо преодолеть хотя бы один страх-заслон детства и сделать один геройский, нелепый поступок. Наивный и не пафосный, но все же значительный, как все в настоящей, не сделавшейся романом жизни.
Пятый учитель. Похоже, я готов.
День в июне две тысячи девятнадцатого был пасмурным, тут часто именно ранним календарным летом выдаются пасмурные дни — пришел Лева.
Стал рядом новорожденный ангел. Лева смешной и непосредственный: Леве все — игра, и любая бумажка ему — игрушка, он не различает ценности покупной и случайной вещицы, и он оборачивается и мяукает: просит — поиграй, просит — погуляй со мной, потом всхрюкивает, нежным мягким животиком ложится на плитку и забывает, чего хотел, огромной улыбкой растягивается, выгибает спинку, снова забывает, зачем приходил, и уходит полежать в другой комнате, но просыпается и забывает, где я, и приходит найти меня и поиграть со мной. Знает он, что без него не утолить и не утешить мне тоски, и я помещаю внутрь маленького хрюкающего комочка шерсти сердце, потому что только там ему не страшно, только там знает оно, что есть любовь, не предающая, забывающая, но не способная хитрить, говорить и требовать, а только знающая игру и ласку.
Как настоящая мать, я прожил с ним сперва в ненависти, затем в восторге два незаметных года. Из лета две тысячи девятнадцатого в лето две тысячи двадцать первого: из отсутствия веры, что мы сможем жить вместе, в веру в то, что дальше я таки сумею быть один. Ни одного дня с тех пор, как Лева пришел, я не чувствовал себя здоровым и жил как будто дожидаясь чего-то. Известно чего: я ждал, что дыхание само расчистится и я смогу снова дышать-любить… Сложно вспоминать об этом периоде, ведь всю жизнь, кажется, я ходил украдкой, уберегая тело от какого-либо напряжения или насилия, хотя тело не было у меня слишком уж дурным или слабым, но постепенно я перестал демонстрировать тело.
К зиме две тысячи девятнадцатого я окончательно оставил попытки бывать с женщинами: мне исполнялось тридцать, и я видел, что секс становится чем-то немодным, необязательным, напрягающим, а не расслабляющим, но мир вокруг все еще официально был соткан из секса. Особенно этот, южно-калифорнийский, мир, который мне достался — простоватый, молодежный, почти детский, — лучший край, чтобы быть любовником и ребенком. Всему свой срок: до прихода Левы три с половиной года я побыл любовником, крепким и здоровым и даже слегка туповатым. И вот Лева позвал возвращаться в желанную древность себя — в детское пограничье.
Лева учит меня, как быть смешным, непосредственным и не стесняться себя. Любит относиться к себе с простой любовью: без лишних, ненужных вопросов, без концентрации на несуществующих, будущих вещах; учит быть исключительно здесь и сейчас: только тут происходит игра, только тут