Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Связь рвется, мертв мой телефон, я мечтаю о дне, когда выброшу к черту Apple/Android, куплю себе старый кнопочный телефон без приложений или работающий на open source’е, и там не будет знать машина-левиафан, что я смотрю, скачиваю, заказываю, скрываю, редкая привилегия подлинно богатых людей, я мечтаю о ней скромно, это несбыточно, я нищий крестьянин, я заперт в тело, которому дано сегодня отдохнуть на пароме, скованном туманом посреди залива, а завтра ждет его возвращения земля, пахота… А последняя девушка, которую я любил, не дождется звонка.
Как узнать, о чем думает она теперь и каково ей было пробудиться?.. Ее сердце вытекло и не бьется, она удивляется, что я слышу, ее не должно быть слышно. Я отправил ей фотографию Левушки, анимированную, трехмерную, чтобы она немного оттаяла, и действительно (мы заговорили вновь неделю или месяц спустя по видеосвязи) на мгновение лицо ее прояснилось. Она заметила в котенке ангела и вспомнила за ворохом одежд ее душа, что она душа.
Что она лишь временно опущена в тело — вспомнила, — а в надмирном, надгорном мире царит по-прежнему любовь — вспомнила тоже. И единство царит, а мы ненадолго отсоединены, чтобы вкус их испытать, потому что нельзя почувствовать вкус сладости, будучи самому сладостью, а мы-души — это незамутненная сладость, которая не перестанет. Но хорошо, что вручены оказались нам эти тела, ведь без них не родилось бы желание и не было бы вечера, наших единственных сумерек, соединившихся в последнем поцелуе, в последних объятиях друг с другом; не запомнил бы веселящийся Наблюдающий странную химию эмоций, которую мы раз испытали, испили и отпустили навсегда — всем этим обязаны телам. И сухая двухмерная вязь строчки уж не вернет нас с Юлией в ту же комнату, да и не стало давным-давно дома, где мы любили друг друга. Это был хороший вечер, но тоже стал он давно древностью, из которой я протекаю…
Впрочем, пробыла в улыбке Юлия недолго, сказала, что повесится завтра или на днях — давно она откладывает, но хватит тянуть — на одном дереве, уже выбрала, или на другом — подобрано несколько кандидатов с крепкими ветвями; ответила, чтобы я не вздумал ехать, чтоб не отговаривал; задумался, что предыдущая часть была про поездки и поиски: преступников, женщин, смыслов, денег, а эта часть не про то, чтобы находиться в движении, и что хоть мы и плывем с изрядной скоростью вдоль побережья богатого Сиэтла — мегаполиса, оккупированного китайскими деньгами и цветущего сакурой по весне, будто это Япония, где мне уж, похоже, никогда не очутиться, тем не менее главное путешествие уже свершилось: я пересек реку неверия и оборачиваюсь на все, что приключалось: на всех людей, и поверх них вижу узор, о котором толковал на берегу со мной Тибетец, и что мне нет смысла ехать спасать Юлию и по-своему прекрасно, что завтра где-то станет меньше на человека, которого я знал и любил. И он сделается тогда настоящим жителем древности.
«От любви нельзя отказываться», — это были Юлины слова. И я мчусь спасти ее, выйдя из оцепенения виртуальных переписок/созвонов/ссор. Мне надо все исправить! — однажды просыпаюсь я, все еще больной, с ясной мыслью.
Ведь это я тогда проводил ее на автобусную станцию, сказал: don’t bother, go now quickly and happily to the one you truly love, ведь это я перед последним объятием выслушал:
Гурума, мол, только использует святость и своего божественного Наблюдающего Бога, чтобы получать от мира признание, — обиженно пробормотала это Юлия мне на ухо, затягивая петлю моих сомнений в вере, ведь до прихода Левки еще дни и недели; мне было больно ее слушать, я не хотел терять Гуруму — человека веры теряешь, едва усомнишься в чистоте его веры, это как усомниться раз, что набираешь в бутыль воду из священного родника, и все, на другой день свалишься с кишечной инфекцией, потому что только верой сохранялась чистота той воды, и так со мной было не раз. Мне мать напомнила, она была со мной на том судне, шедшем вокруг Сиэтла, когда мы застряли в тумане на долгие часы, потеряв из вида разгневанную гору Rainer, и причалы мегаполиса, и соседние корабли, и все-все-все. Наполнила меня циркулирующими смыслами мама, напомнив: ты верующим в восемнадцать лет ходил по три километра в одну сторону с бутылями, набирать из родника в нашем парке в Митино воду, это было зимой, все хрустело и гудело, и время не было драгоценным, в России никто не платит тебе за время, только за страдание и за тяжесть, что ты несешь, так вот — напомнила мать — ты пил эту воду, точно текущую из черт знает какой жопы, пил и не болел, а как разуверился, так сразу и слег. И я вспомнил: а ведь и вправду.
«Не отпускай его!» — запоздало воскликнул я в погасший, обесточившийся экран, крикнул Юлии, которая не услышит; впрочем, и не думала она отпускать возлюбленного, просто время настало, просто дыхание ее сбилось — так бывает, уж мне ли не знать?.. И какие бы ты ни прикладывал усилия, чтоб починить — превращением в спад оканчивается любой подъем. После самой высшей точки наступит падение, надо просто принять это.
После витка развития закрадывается мутация, которая портит информационную строчку, портит РНК, портит трансмиссию, портит белок, портит плоть. Все надо пройти циклами, и если что-то испорчено, то будь добр пройти и это. Теперь, после невероятных испытаний, колебаний и падений в веру — все снова подвергается структурному переосмыслению: ты думал, будто бы мир и человечество бредут лишь по восходящей дороге, к вершине?.. Смеется демон Дамиан: после вершины всегда им открывается следующая вершина! Вижу, взирая на второй позвонок дремлющего западного дракона, который на сотни миль южнее свирепой горы Рейнер.
Возвышается в облаке забвения святая блаженная гора Хелена — страстный вулкан, извергшийся и уснувший не без улыбки, убивший восемнадцатого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года восемьдесят людей. Я видел кальдеру, еще не превратившуюся в лес, я видел поле смерти, засеянное ее взрывом, видел невинность смерти от рук природы, но меня тянет южнее горы Хелена. Там стоит гора Шаста, и на горе Шаста не должно случиться этой зимой самоубийств.
Я возвращался в Сан-Диего растерянным и сказал Тибетцу, когда тот вкрадчиво, по-кошачьи, стал