Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты похотливый хитрый старик! Мать сказала, ты делал ей больно, и подруги мои обвиняли тебя в том, что ты им причинял боль. Ты ничем не застрахован, у тебя из ценного — только свобода да право жить где придется, как бомжу, а я терпеть не могу, еще со времен своей полицейщины, бездомицу!» — рявкнул на одном дыхании и понял, что крылья Дамиана расправились за моими плечами, что меня, вообще-то, стоило бы бояться — пускай я в слабом, тонком, тощем теле, — но ведь я видел извержение земли и не отвел взгляда и знаю о трех позвонках дракона, и знаю, каково отпускать последнюю любовь. Мой гнев теперь обрел глубину, и я рвал на тряпки своих верующих учителей, чтобы выйти из их власти чистым, со своею верой, и понести ее высоко, и обжечь небо перед следующим падением.
Если шел я все это пространство (время) в сторону, как мне думалось, подъема, к вере, то надо знать, что после пика веры наступит и безверие, и другой склон этой горы… Я заплутал, я потерялся, выдыхая гнев.
Выехал поздней сан-диеговской осенью (когда во всей остальной Калифорнии уж в силе зима) в путешествие с единственной целью, которая не казалась бесполезной (как вера) и бессмысленной (как эта жизнь) — спасти последнюю женщину, любившую меня целых полвечера обычной женской любовью. На дорогой комфортной машине помчался, чтоб превратиться в спасителя, чтоб удостовериться, что она с собой ничего не совершит, что любовник вернулся к ней (или обретен новый), что я не нужен, что порыв напрасен, но не напрасно никогда желание спасти.
Я не знал местность, куда отправляюсь, мне предстояло ехать по восточному краю Калифорнии, где граничит она Пепельными горами с Долиной Смерти, а далее превращается в пустошь и великую равнину (the great plains).
Ехал по ненадежному навигатору, рисующему легкую прямую с юга на север, но царствовал ноябрь: три месяца я протянул с миссией спасти свою Юлию. И так далеко позади апрель с лучезарным солнцем, июль — в котором я родился, и так близка пропасть после пика веры… Завел себя в нижнюю точку, чтоб отправить к следующей высшей: в горах уже начинались снегопады, я терял из виду путь, полосы дороги не различал под белой коркой, но скорость не сбавлял.
Я ехал по триста девяносто пятой дороге, на север, прочь из городских агломераций и вскоре покинул даже агропромышленные края — подлинная пустошь расстелилась, необжитая, где местные потеряны собственной страной-машиной; где пахнет селитрой, застоявшейся озерной водой, грязью, пылью (если у тебя есть нюх учуять…); гнал мимо величественных гор на западе и бесконечной американской пустоты на востоке. Бледным рассветом я приближался к озеру Моно, не имеющему вытекающих рек, поэтому соленому и пахнущему смертью, окруженному щедрой жизнью по всем берегам, кроме месяцев, воцаряющихся теперь: ноября, декабря, января — месяцев потери, коротких дней безверия, безветрия, странствия следующего.
[Моя любимая глава с откровением-верлибром на озере Моно*]
* [, записанная семнадцатого мая, то есть менее чем за сутки до попадания в больницу, откуда я мог никогда не выйти, и это красиво: ведь было бы ОК, если бы эта глава в книге была последней, еще и обрывалась на середине. Здесь драматическая красота достигает своей наивысшей силы; и катится дальше плавно моя книга к неизбежному, чем кончаются (в отличие от жизни) все книги — разумному, рациональному финалу, где сходятся все нитки и брошенные в раздумьях кости, где все стянуто в узел крайнего катарсиса… Но если б дело шло, как в жизни — если б обрывалась книга так же, как жизнь, — в непредсказуемый день, когда перестаешь дышать, и попадаешь в больницу, и тебя интубируют, гасят мощным седативным, и спишь черным сном, дышишь при помощи машины и изо сна не приносишь ни воспоминаний, ни образов, выходишь, чтобы рационально подумать: «Выходит, раз эти двадцать часов была лишь тьма, пока я не жил, — нет ни Бога, ни постсмертия, ведь я ничего не помню, — но нерационально добавляешь: — Но раз я очнулся, раз это не стало последней главой моей книги, — то не доказательство ли это и Бога, и постсмертия? Не повод ли верить? Что кто-то со-зерцает со мною, что написал некий план со мною, который, коль скоро я жив и протекаю в пространстве непрерывных превращений, следует исполнить, как минимум для того, чтоб после следующей черной ночи, следующего отключения дыхания не просыпаться вновь этим ломким человеческим телом, автором строчек и глав?..»]
На озере Моно по западной стороне карабкается дорога, медленными зигзагами уходит все выше по серпантину. Первый снег следующей запоздалой северо-калифорнийской зимы встречает меня, наполовину скрывая зеленоватую воду в круглой чаше. Проезжаю проселочной дорогой северное побережье: в нем высятся из воды известняковые часовни, и если снег ненадолго прекращается, то можно разглядеть далеко простирающуюся озерную рябь. Дело идет к завершению, предчувствую, но может статься, что вновь наливается силой старое сомнение-парадокс, — предчувствием я превращаю страхи в будущее.
Дом на западном берегу принял меня: просторный колониальной постройки особняк, несуразно огромный даже по меркам калифорнийских долин — в двадцать первом веке не бывает нужно столько пространства. Больше половины комнат походили на декорации к фильму ужасов: повсюду, если только наступила бы ночь и зашторились огромные окна, есть уголки для черных страшных убийств. Хозяева в своей крестьянской простоте интересуются, зачем я приехал. Они сдают комнату почти за бесценок, ведь это пограничье пустоши и даже провода не тянутся отсюда на восток, это последний предел путешествия электричества. А я лишь хочу укрыться в этой опустошенной временем комнате, на восточной стороне, с видом на восток, на смуглые пепельные горы, за которыми впадина Долины Смерти, за которой нечто настоящее, куда я никогда не доберусь. За которыми всегда восход и превращение ночи в день. И приступ последний хочу пережить я как животное, ритуал ухода совершающее в предчувствии смерти.
Я хочу чего-то настоящего, в декорациях озера и дома на озере хочу оплакать умирание любви, доставшейся мне. Я так и объяснил: «Here I came to mourn my Julia…» — И вот в крестьянской своей