Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Гофман-старший, как выясняется (третья часть романа, еще двенадцать лет спустя), вполне себе жив, прожил все эти двадцать четыре года, спрятанный и продолжающий секретное исследование, обещающее даровать власть уже не только над сроком жизни, но и над сознанием любого человека — абсолютную власть — следующим после человеческого идет сознание как таковое.
Старик-профессор пережил смерть сына и его жены, бегство внуков в Европу от наступающего царства И. — безголосой машины. Рэндал узнает, к ужасу своему, что все его мысли, вся его суть — результат программирования, примерно три секунды «реального» времени, за которые он успел прожить несколько недель, успел полюбить, возненавидеть, убить, засомневаться, покаяться, подружиться, потерять друга, догнать убийцу, почти остановить его… Все это — ловкое вычисление И., одна из миллиарда возможностей, и забвение тут же стирает Рэндала, напоенного этими чувствами. Стирает к черту, он превращается в белое пятно, вся вторая часть — сто страниц подробного текста — укладывается в три секунды работы кода, в раскрывающийся и срываемый бутон вариации, и профессор Гофман бесстрастно срезает и кладет его на дальнюю полку дальней картотеки. Шмыгает носом и усмехается: могло быть и так. А могло и нет — моделирование, не больше. Как с моим Музеем, кстати, но поехали дальше. Третья часть — это допрос.
Еще через двенадцать лет (итого в увесистый томик помещается без малого тридцать шесть лет неотдаленного будущего) одной ночью в понятном мне Сан-Диего ведут допрос двое и двое отвечают на вопросы. Третья часть — в наименьшей степени художественный текст, а скорее пространный автокомментарий, объяснение для читателя, что же он такое прочитал и увидел в двух предыдущих частях, хотя, как умел, я спрятал это в оболочку художественности. Шел август (к этому лету придется вернуться отдельно), я восстановился после болезни, позабыл поездку, позабыл поразительный запах земного нутра в вулкане Йеллоустон и позабыл многое, с чего и начинал. Тибетец удивился, когда я сказал, что он не поместился в такой большой книге (получилось без малого страниц двести пятьдесят): «Я вроде совсем небольшой, и что, совсем не было места?» — «Ты огромный, — пришлось возражать. — Смотри, сколько энергии».
Тут, к концу лета, я уже научился подыгрывать ему, вникать, будто верю, в странные взаимоотношения верующих людей с предметами их веры. Действительно, казалось, что вокруг Тибетца есть огромный солнечный шар, по меньшей мере в ширину обхвата его рук, а может, и больше. Тибетец рассказал свою историю: как гнало его рождение сперва в русский ГУЛАГ пятидесятых, а оттуда, в детстве, — в Калмыкию. Там, часто повторял он, должно было все закончиться. «Очень тяжелая карма», — цокал языком и утверждал, что кого-то где-то на перекрестках времени убил, а значит, здесь появился на свет затем только, чтобы принять смерть. И смерть пришла за ним рано, чуть ли не в том же возрасте, как я в момент нашего знакомства, даже чуть раньше, in his late twenties, was he already doomed to die of a brain tumor, that’s when he lost sensitivity and speech and ability to walk. «Суровая медицина в центре столетия, — говорил Тибетец, — больше покалечила, чем помогла», и тогда отец, другой Тибетец (сам Тибетец был обычным советским Васей, это его паспортное имя, и тибетского от него была только кровь да внешность), вытянул сына с другого света.
Целый сюжет, весьма поэтичный, действительно просился на этом месте, а в моих плохо осязаемых реалиях будущего я стремился скорее сказать о том, что еще может быть, нежели о том, что было. Жаль, сам Тибетец частенько менял историю: по крайней мере, то мне казалось, что отец его был жив и участвовал в исцелении, то вдруг заявлял он, что отец к тому времени давно умер и лечил его с того света, то в третьей версии история приобрела черты уже совсем фантастические: якобы молодой мой друг, разбитый параличом половины тела и умирающий от рака, дошел чуть ли не пешком до самого Тибета, где и встретился со своими пятью Учителями, которые поселили в него не только веру, но и невероятные способности духа.
Да, можно было наплести тонких прутьев, очертить исцеление поэтическим, колеблющимся облаком загадки. Скорее всего, и сам Тибетец спустя почти пятьдесят лет едва бы вспомнил, что там именно происходило, в середине-конце семидесятых в скудной калмыцкой пустоши, посреди раннего горячего лета, посреди его головы, в которой чернота съедала клетки и кости, ширилась из-под переносицы, пускала любопытные отростки под губы, в горло, мозг — короче, становилась живым черным растением, век которого не длиннее короткой агонии молодого мужского тела. Грустно наблюдать, особенно если это твой сын, особенно если знаешь, что карма его грязная, и веришь, что он и не должен выжить и лучше бы ему уйти. И медлишь… Не можешь принять решение — хм, а ведь побыть как рассказчику в его отце мне стало даже интереснее — ждешь, что, может, будут намеки и обещания Неба, тихий шепот в течение непрерывного мерного потока о том, что эта жизнь спасется и нет смысла менять направление судьбы, а если тянется рука поменять… «То помни, — скажет Небо в беззвездном ветреном откровении, — что ломаешь не меня, ломаешь себя. Меня же невозможно сломать, — настаивает Небо-судьба-течение, — ведь я вода. Против меня не властно Возмездие, и мстить мне невозможно. Оттого ты стал ведьмаком, что понял наконец, что не отомстить женщине, удел которой — быть водой, а только послужить ей можешь. Что может повредить воде? Воду может ударить кто угодно, но ничто не в силах сломать воду, вода всегда примет очертания и форму ломающего, а значит, ломающий заведомо превращается в воду, так будет и тут. Воду испарить возможно, но всегда возвратится вода. Что выберешь, Тибетец?»
Отец исцеляет.