Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ранней весною 2007 года я с ними увиделся, о чем уже рассказывал, в Мюнхене. Я ждал их у выхода из метро на Odeonsplatz, где в разные годы встречался с разными людьми, персонажами разных книг. Они явились мне в виде влюбленной пары, державшейся за руки; оказались одного роста, когда выплыли на площадь по эскалатору. Виктор уже был в той барбуровской болотной курточке, которую не снимал потом – или снимал только летом – до самого своего исчезновения из моей и Тининой жизни, в кретинской вязаной шапочке с помпончиком, под которой прятал буддистскую синеву. Тина была по-прежнему в черном, замотанная черным шарфом, в черном кожаном, до колен, пижонском пальто с огромными пуговицами. Медно-рыжие, до полных плеч распущенные в тот день волосы все норовила она перекинуть на одну сторону, запуская в них руку, заводя ее за затылок, насмешливым осторожным движением. Со мной держалась она отстраненно, мы ведь и знакомы почти еще не были, да и я не совсем понимал, как мне вести себя с нею. Виктор, которого не видал я с 2004 года, с той незабвенной электрички, на которой мы возвращались из Кронберга, казался окончательно повзрослевшим, просто молодым взрослым мужчиной, очень спортивным, с дотоле незнакомым мне отблеском успеха на лице, сиянием удачи. Заметно было, что он младше ее; еще эта разница не так бросалась в глаза, как впоследствии. Вовсе не предполагал я идти в тот вечер ни к каким тибетцам, ни на какую встречу со скандально-сказочным дзенским учителем, знаменитым своими эротическими похождениями, своей дружбой с сильными мира сего, героями гламура и бизнеса; Виктор, по-мальчишески прищурившись, предложил нам пойти туда вместо традиционной прогулки по Английскому саду. После этого-то похода к тибетцам, в метро, он и сказал мне, что никакого буддизма нет, никакого нет дзена; есть только люди. Какой человек, такой и дзен; вот и все… Золотая статуя Будды в руках у вошедшей в вагон джинсовой девушки никак не отвечала на эти слова, не спорила и не соглашалась с ними; Тина еще досмеивалась, выходя вместе с Виктором из поезда на станции Sendlinger Tor. Они держались по-прежнему за руки; из окна, на отъезжавшей платформе, казались просто молодой и счастливой парой; она читала на щите указание, куда им идти, на какую линию пересаживаться; Виктор, вполоборота, махал рукой то ли мне, то ли Будде.
Я жил в Мюнхене, но еще работал в Эйхштетте в ту счастливую пору; мне нужно было в университет на другой или третий день; я предложил им поехать со мной на машине, а там уж сесть в поезд до Франкфурта, тем более что Тина в тех местах не бывала и места эти (справедливо) казались ей вполне экзотическими; да и Виктор, как выяснилось, не бывал там с 2003 года. Забавно было показывать ей этот католический городишко с его бесчисленными церквами, куполами и башнями, его полукруглой, за себя саму, под наблюдением кариатид, загибавшейся площадью, его крепостью на холме. Когда показываешь кому-нибудь место, где живешь или часто бываешь, сам видишь его свежими глазами, чужими глазами. Была середина марта, то есть семестр еще не начался; на трех с половиной улицах, из которых состоит городок, так пустынно было, к Тининому умилению, как если бы вместе со студентами и просто жители разъехались на каникулы. Мне все-таки нужно было просидеть час в кабинете (все в том же, с видом на стоянку и кладбище), в ожидании, не забредет ли ко мне какой-нибудь рьяный студент, мечтающий обсудить свою курсовую работу, прилежная студентка, взыскующая зачета; потом, помнится, пообедали мы в ресторане «Труба» (Trompete), баварском, темном, с деревянными балками под потолком, деревянными длинными столами и скамьями, где я мог наблюдать, как влюбленными глазами наблюдает Виктор за уплетающей шницель Тиной; пообедав, прошли через университетский парк с еще забранными в деревянные коробки статуями, фонтанами, спрятанными под дощатым настилом (бывший парк бывшей резиденции местного епископа, превращенной в резиденцию нынешних университетских начальников), мимо крошечного здания факультета журналистики, шедевра, прямо скажем, современной архитектуры, созданного в конце восьмидесятых годов Карлйозефом (именно так, в одно слово) Шаттнером (которого, странно думать, я иногда встречал в мои эйхштеттские годы гуляющим с женой по лесу, уже очень пожилого – он родился в 1924 году, – и к которому всякий раз порывался, но не решался подойти и сказать, как восхищают меня его постройки, всякий раз думая, что он местная, и не только местная, но почти мировая знаменитость и ему восторги мои не нужны; теперь думаю, что я ошибался и что лишних восторгов вообще не бывает). Это бетонный куб, поставленный архитектором между двумя барочными, XVIII века, крыльями (бывшей оранжереей и бывшим, кажется, домиком епископского садовника); куб, скромно, гордо и тихо стоящий между этими барочными крыльями, преображая их своей бетонностью, своей кубистостью, чистотой и простотой своей геометрии, превращая их из памятников прошлого в части новой и небывалой, рассекающей время конструкции. Мы надолго задержались перед этим зданием, этим кубом, поделенным надвое высокой стальной дверью с высоким стеклянным наддверием, продолжающим линии двери, уходящим под крышу, отражающим облака, так что (говорила Тина, обращая мое – скорее мое, чем Викторово, – внимание на очевидные вещи, о которых до сих пор я не задумывался) возникает структура одновременно тройственная и двойственная, в которой две половинки современного куба отчетливо рифмуются с двумя старинными крыльями, что и создает то ощущение гармонии, которое (она полагает) трудно не испытать, стоя здесь, ничего не снимая. Она ничего не снимала и снимать вовсе не собиралась. Зачем? фотографий всех этих зданий и в Интернете, и в книгах достаточно. Так же внимательно смотрела она и на реку, и на холмы за рекой, и на другое, не менее знаменитое, тоже попавшее во все учебники Шаттнеровское здание, к которому я подвел ее, в которое даже зашли мы (бывший, высокий и узкий, двор, взятый под стеклянную крышу и с помощью галерей, вьющихся лестниц превращенный в борхесианскую библиотеку), и позже, на противоположном краю кампуса, на стеклянно-зеркальное, тоже вполне замечательное здание университетской библиотеки, построенное ни много ни мало Гюнтером Бенишем, создателем, среди прочего, мюнхенского Олимпийского парка, столь мне памятного по совсем другим прогулкам этой же счастливой эпохи, описанным в другой книге, – внимательно, повернутыми к миру глазами смотрела она на все это, ничего, однако и по-прежнему, не фотографируя. Не только не фотографировала она ничего, но и сумку с фотоаппаратом оставила у меня в машине, не потащила с собой на прогулку. Она вовсе не всегда фотографирует, это, уж прости… уж простите, немного наивное представление о фотографах, что фотографы-де все время щелкают своей камерой. У нее бывали фазы и эпохи жизни, когда она всегда таскала фотоаппарат с собой и снимала все подряд, она не отрицает, продолжая улыбаться всепонимающею улыбкой говорила Тина, полной белой рукою откидывая назад свои медно-рыжие волосы, но это только эпохи, только фазы жизни, они тоже заканчиваются.
Лишь экономия средств и, главное, забвение себя самого ведут к простоте выражения, говорил (см. выше) Картье-Брессон, один из Тининых главных героев. Еще говорил он о решающем мгновении (instant décisif), которое должен поймать фотограф (чуть раньше, чуть позже – все будет загублено), о том единственном, магическом мгновении, в которое (и только в которое) он должен нажать на кнопку затвора; из всех высказываний всех фотографов о природе их ремесла, их искусства самое, наверное, знаменитое, так что даже я о нем слышал (с тех пор благодаря Тине мои познания в этой области многократно умножились). Я об этом и пустился, помнится, разглагольствовать (вполне по-Ген-наадиевски). С одной стороны, магическое мгновение, вот это здесь, вот это сейчас, с другой – то, что поднимается над мгновением, вообще, быть может, над временем, значит геометрия, геометрические структуры, прозреваемые фотографом и роднящие фотографию с архитектурой (так я, или примерно так, разглагольствовал), структуры, двойственные или тройственные, которые в своей неизменности, неизбежности, своей неслучайности (с наслаждением разглагольствовал я) намекают, или мы хотим верить, что намекают, на некий смысл, или хотя бы возможность некоего смысла, таящегося за текучей тканью нашей случайной жизни; и нельзя ли сказать (продолжал я свои Ген-наадиевы разглагольствования, Тине явно приятные, привечаемые ее всепонимающей, всепрощающей нежной усмешкой), что это два полюса – мгновение и структура, непрерывно изменчивое и навсегда неизменное, или как бы мы их ни назвали, – что это два полюса, между которыми раскачивается фотография, как, в сущности, и любое искусство, хотя каждое это делает на свой лад и своими собственными, лишь ему одному присущими средствами? Конечно, можно сказать так, и трудно не согласиться с этим, хотя вы сами понимаете и ты сам понимаешь, что это только слова, говорила в ответ мне Тина (с которой мы понемногу переходили в тот день на ты, как это вообще принято в Германии, тем более среди сверстников, если отношения не деловые, а дружеские; до самого исчезновения его я, кстати, так и не перешел на ты с Виктором…) – ты сам понимаешь и вы понимаете, что это только слова и что все слова приблизительны. Вот это я понимаю, еще бы, сказал я. Неприблизительные слова бывают в стихах и в прозе… Для хорошей фотографии нужна еще история, объявила Тина, откидывая назад свои медно-рыжие волосы, затем одергивая пижонское, с огромными пуговицами, черно-кожаное пальто. Нужно мгновение, единственное из тысячи, и нужно то, что за ним, что под ним, геометрическая структура, искать и видеть которую учат нас законы композиции, и помимо всего этого нужна еще некая история, понимаем мы ее или нет. Ее, Тину, так или примерно так говорила она в тот день, глядя на ветлы и Виктора, отвечавшего на ее взгляд своим влюбленным, но все же явно думавшего о другом и о дзенском, – ее особенно привлекают, пожалуй, снимки, которых мы не понимаем или не вполне понимаем, к которым мы можем придумать истории самые разные, снимки, которые могут быть прочитаны так, а могут и совсем по-другому. Историй на свете множество, и все вообще очень странно.