Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто чего боится, то с тем и случится, говорит (Тиной вряд ли читанная) Ахматова. К бывшей ученице, исполняя Тинины страхи, Берта и ушла от нее; к девице с длинными, светлыми, гладкими, блестящими волосами и мерзким, мелким, взвихренным смехом; и не потому ушла к ней (или так, по крайней мере, полагала Тина, себе в утешение), что влюбилась, потеряла голову и сошла с ума от страсти – ни к тому, ни к другому, ни к третьему училка была не способна, – а потому что делавшая быструю банковскую карьеру девица как раз получила роскошную работу в Канаде, в Канаду уехала, из Канады вернулась, в Канаду съездила вместе с Бертой, предложила ей и совсем переехать; в каковом предложении всегда, всю жизнь мечтавшая о побеге Берта, уже (если я правильно считаю теперь) приближавшаяся к пятидесяти, увидела свой последний шанс переменить жизнь, распрощаться с прежней, начать новую, в Новом Свете. Никакой новой жизни, по доходившим до Тины слухам, в Новом Свете не получилась; расквитавшись с постылой франкфуртской гимназией, ее бывшая наставница в любовных утехах и легкости бытия оказалась обреченной на скучнейшее преподавание немецкого в скучнейшем, хотя и богатом, пригороде Торонто, в начальной школе, с мечтою хотя бы о колледже в обманутой и холодной душе… Тина после Бертиного бегства лет пять (если мои теперешние расчеты верны) прожила в одиночестве, так, кажется, ни разу и не нарушенном ни одной из ее моделей (готовых позировать перед камерой, за деньги или без денег, но больше ни к чему не стремившихся); в одиночестве, к которому почти, пожалуй, привыкла; в несчастье, к которому, если можно привыкнуть к несчастью, привыкла, пожалуй, тоже; несчастье едва ли не казалось ей естественным, соприродным ей состоянием, от века данным ей, как ее фигура, ее по-прежнему нелюбимые волосы. Несчастье, и это главное, не мешало ей работать – и даже бывать счастливой, когда что-то удавалось в работе (ей многое удавалось в те годы). Или когда ее работа имела успех, когда агентства покупали ее фотографии, когда из Барселоны приходило письмо с предложением устроить выставку; или просто так, без всякой причины, в солнечное раннее утро, в Грюнебургском парке (начинавшемся за двумя углами от ее дома; там еще не было корейского павильона, но была уже, на месте снесенной старой, новая греческая церковь в бело-бурую каменную полоску); просто так и без всякой причины, когда, оборачиваясь (парк уходит вверх, к телебашне, возле которой жили ее папа и мама: Франкфурт вообще маленький, все в нем близко), смотрела она, делая или не делая кадрик из сложенных вместе пальцев, на дальние, дымчатые, оставшиеся внизу небоскребы, на мокрый, серый, почти стальной блеск лужайки, густую зелень елок в прозрачной зелени каштанов и лип, думая (как она теперь часто думала), что неважно, не имеет значения, какая у нее жизнь, счастливая или несчастная, точнее, какой – счастливой или несчастной – считает она свою жизнь; думая, снова думая (как в теперь уже давнюю, незабвенную для нее автострадную ночь, по пути домой из Парижа), что жизнь ее имеет такое же, не большее и не меньшее значение, чем жизнь той воображаемой девочки, нерожденной дочки Винфрида и Селесты (с которой, то есть Селестой, она несколько раз встречалась с тех пор, втайне от всех, даже, кажется, втайне от Винфрида, во Франкфурте и в Париже; болезнь которой оказалась не злокачественной, даже не очень опасной). Потому что жизнь – это наша мысль о жизни, более ничего. Нет, то есть вообще нет, не существует этого большого целого, которое мы зовем нашей жизнью и которое можно было бы (если бы оно само было, но его нет) назвать хорошим или плохим, удачным и неудачным, сложившимся так или эдак, а есть лишь что-то иное, несоизмеримое и даже, может быть, никак не соотнесенное с жизнью, вот этот стальной блеск на утренней мокрой траве… И хотя счастье, или несчастье – даже сами слова эти – ничего не значили в такие минуты, все же парадоксальным образом эти минуты сами по себе были минутами и мгновениями счастья – теми зарницами счастья, если угодно, о которых Лев Толстой говорил некогда Бунину (о чем она, опять же, не знала).
Зарницы счастья бывали; зарницы на очень сером фоне, очень сером, темно-сером небе, с добавочными, уже совсем беспросветными провалами, темнотами и чернотами. Не только не верила она, что это может когда-нибудь измениться, но (втайне, может быть, от себя же самой) видела в этом сером фоне несчастья, сером небе не острого, но постоянного (напишем это слово) отчаяния – залог и условие всех своих удач и успехов; ту цену, которую платила она за эти успехи, эти удачи… Она лежала в их первую ночь (через неделю, значит, после поездки на Рейн, блужданий по каменоломням и холмам) рядом с Виктором (или так я это представляю себе), спавшим, закинув за голову руку, ладонью вверх, спавшую тоже; лежала на своей широкой, когда-то выбранной, купленной вместе с Бертой кровати, где так долго не лежала она ни с кем, с мужчиной вообще никогда, не в силах и не пытаясь заснуть, вспоминая прошедшие годы, годы одиночества, и годы с Бертой, и годы до всякой Берты; в полумраке, по-прежнему разрезанном полосою света, проникавшей сквозь не до конца затворенную дверь, бежавшей по полу и по стене взбиравшейся к гирляндисто-югендстильной лепнине; и поворачивалась к Виктору в этой перерезанной темноте, на этой внезапно-чужой, тихим и удивленным скрипом отвечавшей кровати; смотрела на его закрытые глаза, его спящую руку; говорила себе, что ведь это бред и безумие, и неужели на роду ей написано вступать в отношения невозможные и завязывать связи немыслимые? Да и какие могут быть у нее отношения с мальчишкой, на – сколько? – она не знала, на сколько именно лет ее младше; на столько же лет ее, наверное, младше (думала она), на сколько она сама была младше Берты (так оно, кстати, и было); да и откуда вообще взялся в ее жизни этот русский мальчишка с его прекрасными, сумасшедшими, совсем чуть-чуть… ну самую малость похожими на Бертины, страдальческими глазами? Ничего не будет, сказала она себе. А если будет, то скоро закончится. Она выбралась из постели, из спальни; босиком, на цыпочках, по холодному паркетному полу прокралась к эркерному окну. Верный друг, неизменный советчик, Боливар смотрел в сторону, едва различимый в тусклом и желтом свете висевшего над мостовой фонаря. Все кончится скоро, плохо. Едва не разрыдалась она, стоя в своем эркере, думая о своем несчастье, о будущем и о прошлом, о том, как ревновала Берту к блондинкам. Ей хотелось разбудить Виктора, попросить его ей помочь, защитить ее от того горя, которое он сам когда-нибудь должен был ей принести.
На другой день, после быстрого смущенного завтрака, пару раз тянулась она к телефону, чтобы сообщить ему, что была прекрасная ночь – и спасибо, давай лучше сразу оставим глупости. Она сама понимала, что не сделает этого, не сможет этого сделать; наоборот – как девочка, дурочка, будет ждать Викторова звонка. Она пять раз подряд варила кофе в эспрессо-машине и пыталась заняться делом, и чувствуя, что заняться делом все равно не получится, пыталась просто читать, чтобы отвлечься от своих мыслей (читать, впрочем, не что-нибудь, но, поскольку ей хотелось теперь почитать что-нибудь русское, а она почти ничего русского до сих пор не читала, «Анну Каренину», которую, в немецком переводе, купила она после их поездки на Рейн), и читать тоже не могла, да и путалась в дебрях имен (почему Каренина превращается вдруг в Аркадьевну? поди пойми этих русских…), и тянулась к телефону, чтобы спросить у Виктора, как это все устроено, нет, вздор, чтобы сказать ему, что не надо им больше встречаться, и сама улыбалась сумятице своих мыслей, сидя у себя в эркере, в кресле, бросив книгу, закрывая глаза. И, закрывая их, видела его глаза, Викторовы, восхитительные, осмысленные, безумные, и вспоминала их прогулку по каменоломне, и как он смотрел на нее, таким влюбленным взглядом и в то же время издалека, из какого-то такого далека, о существовании которого она до сих пор не догадывалась, и как просто подал ей руку, когда они лазили по камням, и видела саму эту руку, с красноватыми костяшками пальцев, эти молодые сильные плечи, атлетическую грудь и плоский живот и, продолжая улыбаться, вспоминала только что прошедшую ночь, чувственное счастье этой ночи, как прижимался он к ее животу и как очевидно, неправдоподобно возбуждали его все те места, которых она научилась не стыдиться в присутствии других женщин, но по-прежнему стыдилась в присутствии, даже в объятиях, спортивного молодого мужчины, ее стёгна с уже наметившимся на них целлюлитом, ее предплечья, уже провисающие. Над Боливаром бродили дымные низкие тучи, отражавшиеся в зеркалах небоскребика, и буро-желтые кроны окружных деревьев раскачивались, отражаясь тоже, на уже окончательно осеннем ветру. А как она покажется с ним коллегам, подругам? А собственно, почему бы и нет? что такого? Подруги будут завидовать; на то они и подруги. А коллегам наплевать. И вообще… Вообще что? Вообще будь что будет… Виктор не позвонил, а просто пришел к ней вечером, как будто предполагая, что она сидит и ждет его в своем эркере, так что ей хотелось спросить его, что бы он стал делать, не окажись ее дома, с тем огромным, очень дорогим, бесконечно-банальным и умилившим ее своей банальностью букетом полыхающе-алых роз, который он вручил ей, но она так была тронута и так рада его видеть, что не спросила его ни о чем, просто прижала к себе. Эти розы потом повторились. Он ухаживал за ней так, как этого уже никто в Германии не делает, как, во всяком случае, никто не ухаживал до сих пор за ней, Тиной; дожидался ее у подъезда с пресловутыми розами или хоть одной розой, всегда очень красной, в красной руке; чуть не каждое утро бросал в ее почтовый ящик открытку, всякий раз новую, с пожеланиями хорошего дня и какими-нибудь – уж какие придумывались – словами о своей любви к ней; дарил ей иногда очень дорогие, иногда совсем ей ненужные альбомы с фотографиями; о самой же фотографии, которой никогда раньше не увлекался, не занимался, через две недели знал все; говорил с Тиной об Эдварде Вестоне, о Мохой-Наде, о Кертесе, о Родченке или о Гарри Виногранде так, как будто всю жизнь и с самого детства слышал эти имена, еще две недели назад неведомые ему, или так, как если бы это были их общие друзья и приятели, посплетничать о которых всегда приятно, никогда не надоедает. Она вскоре почувствовала, что сопротивление ее слабеет, что она сдается ему. Всякий раз была она счастлива при его появлении, при виде его сумасшедших глаз, его синего беззащитного черепа, но еще старалась не показывать этого, не доверяя своему счастью, боясь спугнуть его, боясь, может быть, окончательно и бесповоротно влюбиться. Тот, кто любит, страдает, а страдать она не хотела. Еще слово нет преобладало в ее лексиконе. Нет, завтра она занята, у нее срочная съемка, и нет, ужинать к итальянцам она не пойдет, устала, и на выставке импрессионистов в галерее Schirn она уже была, и в кино пойти тоже, нет, не получится, а к опере она равнодушна. В конце концов, шла она и в кино, и на выставку, и ужинать к итальянцам. И все же еще долго не могла поверить, что он всерьез и вправду влюблен в нее, вот в такую, какова она есть… Но он вправду был влюблен в нее, она не обманывалась, она это видела. Когда недели через четыре улетел он по банковским делам в Таиланд, она поняла, что уже не могла бы (могла бы, но очень бы не хотела) жить своей прежней одинокой жизнью, на сером фоне несчастья, что беспробудно черным сделался бы теперь этот фон; считала дни до его возвращения. А Виктор собирался после банковской недели в Бангкоке взять неделю отпуска и долететь, наконец, до Японии (до которой из Бангкока неблизко, но много ближе, чем, к примеру, из Франкфурта), побывать, наконец, в настоящем буддистском монастыре; уже в Бангкоке решил в Японию не лететь; сказал себе, что слетает когда-нибудь на подольше, сделает сессин у одного из Бобовых знаменитых учителей, вообще попробует пожить или поселиться в Японии; поменял билет, возвратился во Франкфурт. Тина даже не поняла, как впоследствии мне признавалась, что означало для него такое решение.