Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Виктор шел и думал, сидя ли на подушке, выбегая ли на двадцать восемь, не двадцать семь и не двадцать девять минут в лес и в поле; и если не мог думать печенью (а как думают печенью?), не мог думать почками (как думают почками?), то думал по-прежнему головою; или он уже и сам не знал, чем он думает; считал и вновь считал свои выдохи; считая их, углубляясь в самадхи, пытался и опять пытался представить себе какое-то изначальное, нерожденное, неотмирное, самое истинное лицо; никакого такого лица представить себе, конечно, не мог. Прошлое оживало в нем; дощатый пол в дзен-до, крашенный темно-бордовою краскою, не напоминал ему, но просто был вдруг, в глубине его самадхи, дощатым полом на той чужой даче, которую его папа и мама снимали некогда в Сиверской; и прямоугольник солнца, проникавшего сквозь деревенское узенькое окошко, вытягивался и перемещался по нему точно так же, как в те летние, навсегда – вот, значит, не навсегда – исчезнувшие утра, когда он, Виктор, просыпаясь и садясь на кровати, дожидаясь, чтобы и Юра проснулся, следил за этим (этим же…) светом, бежавшим по дощатому полу – полу, однажды покрашенному, перед самым их приездом (вот только он не мог вспомнить, в какое лето, еще с Юрой, или уже без Юры), и потом до конца каникул, до возвращения в Ленинград, чудесно, остро, отравно пахнувшему масляной краской… Теперешний пол не пах краской. А он слышал этот запах, чудесный, отравный и острый, закрывая и снова открывая глаза, считая свои медленные выдохи – семь, восемь, девять… Он до сих пор, ему казалось, равнодушен был к прошлому; и уж совсем чуждо было ему то склонение над бездной, столь свойственное мне самому, то стремление воскресить – хотя бы в памяти или, вот, на бумаге – безнадежно исчезнувшее, безвозвратно утраченное, в котором (стремлении, склонении) всегда мне виделось одно из условий писательства, один из его источников. Виктор, по-моему, ничего никогда не писал; даже дневника, подозреваю, не вел; и ничего привлекательного не было для него в безвозвратно исчезнувшем, безнадежно утраченном. Он и теперь не старался вспомнить что бы то ни было; не старался и подавить воспоминания, всплывавшие в нем; просто сидел и ждал; думал (селезенкой, печенью, чем угодно) о своем нерожденном лице; ничего придумать не мог; отчаиваясь, вновь и вновь принимался (головой, а не селезенкой) думать о той истории, к которой, собственно, и восходит этот проклятый вопрос (о нерожденном, еще раз, лице, чтоб ему провалиться, рассыпаться), на который ответа у него не было, ни у кого нет, ни у кого быть не может.
Он же восходит к истории – к продолжению истории – Шестого патриарха, Хуэй-нэня, любимого нашего, как о нем и о ней (истории, продолжении истории) повествует «Алтарная сутра» и, пересказывая сутру, двадцать третий (сейчас я сверил) коан в «Мумонкане». Потому что Хуэй-нэнь, Шестой патриарх, бежал, как мы помним, снова на юг, получив от патриарха Пятого, Хунь-женя, благословение, рясу и чашу, причем Пятый патриарх переплыл вместе с ним через какую-то реку, то ли взаправдашнюю, то ли символическую реку смертей-и-рождений, реку иллюзии, реку неведения, и они во все время переправы спорили, кому из них надлежит грести, так что удивительно, в сущности, как вообще переплыли, не потонули, не перевернули в пылу спора лодчонку; все-таки переправились – и простились, Пятый патриарх поплыл обратно один, а патриарх Шестой, Хуэй-нэнь, устремился дальше на юг, убегая от завистников и недоброжелателей, тут же, едва прослышали они о передаче чаши и рясы, помчавшихся в погоню за ним (из чего мы снова делаем вывод, что дзен и тогда уже, в те мифологические времена, отнюдь не свободен был от земных, тяжелых, темных страстей). Из этих догонятелей и преследователей выделялся один, бывший генерал, пошедший в монахи, именем (в стыдливой русской транскрипции) Хуэй-минь, персонаж, славный своей грубостью, своим суровым и гордым нравом, решительностью, смелостью и прочими генеральскими свойствами. Никто не догнал, а он догнал беглеца. Отдавай, мол, рясу и чашу, самозванец ты этакий. Да пожалуйста, забирай на здоровье, ответил герой наш, кладя перед ним рясу, ставя перед ним чашу. Ни того, ни другого, если верить (а мы ведь хотим верить, и значит, верим) легенде, даже с места сдвинуть не смог грубиян: тяжелей горы (сказано в «Мумонкане») оказалась чаша, тяжелей горы ряса. Ниц, понятное дело, повергся он перед тем, кого только что считал самозванцем; да вовсе не за рясой и чашей он гнался, а за истиною, за дхармой; он молит о поучении, о наставлении… Вот тут-то и произносит Хуэй-нэнь свою роковую фразу, задает свой неразрешимый вопрос, вопрос, который разные переводчики воспроизводят не совсем одинаково (переводы с китайского и японского всегда отличаются друг от друга); например, так: «не думая о добре и зле, можешь ли прямо сказать, каков твой изначальный лик?» Или так: «не думай ни о добре, ни о зле, но покажи свое истинное лицо». Или: «не думай «вот это хорошо», «вот это плохо», но – вот сейчас, вот в эту минуту – что есть твоя подлинная сущность?» Или даже так: «когда ты не думаешь о добре и зле, это и есть твой настоящий облик». Или вот так, наконец: «когда ты гнался за мною, каким было – отвлекаясь от добра и зла – исконное лицо Хуэй-миня?»
Патриаршьи слова произвели на бывшего генерала действие замечательное. Не только повергся он ниц, но прямо в пот его бросило, слезы из глаз его полились, в общем просветление с ним случилось, сатори произошло. А собственно почему? думал Виктор (или я думаю теперь, что он думал, сидя на своей подушке, следя за перемещениями света); что такого в этих словах? и почему, думал он (я думаю, что он думал), если они такое действие произвели на грубияна, бывшего генерала, то почему они на него, Виктора, ни малейшего действия не производят? Ну слова и слова; сколько раз уже он читал их и слышал. Значит, дело не в словах? А в чем же? Бывший генерал, грубиян, хоть и прошибло его слезами и потом, тоже, кажется, не вполне удовлетворен был словами. Нет ли еще чего-нибудь, еще более тайного, еще более глубокого, что Хуэй-нэнь мог бы открыть ему? А я не открыл тебе ничего тайного, отвечает на это наш любимый Шестой патриарх. Все, что глубже этого, принадлежит тебе одному. Найди свое подлинное лицо, и все тайны пребудут с тобою… Опять повергся ниц генерал, грубиян; так долго учился я у Хунь-женя (Пятого патриарха), провозгласил он, а вот все-таки не нашел своего подлинного лица. Искал, искал, а все-таки не нашел. Зато теперь я как человек, который пьет воду и сам знает, холодная она или теплая. Могу ли считать тебя своим учителем? – Наш общий учитель – Хунь-жень, отвечает преемник Хунь-женя; следи за собой и храни верность тому, что познал… После чего расходятся они в разные стороны, преображенный Хуэй-минь, рассказывает сутра, возвращается к другим догонятелям, прочим преследователям, сообщает им, что нет, там, где он только что был, никакого нет Хуэй-нэня, пускай ищут в другой стороне, сам же отправляется обратно к патриарху Пятому, из почтения к Шестому меняет свое имя; чтобы не прозываться, как и тот, Хуэем (и нам ли его не понять?), называет себя отныне Даоминем (что нам тоже понятно); Хуэй-же (по-прежнему) – нэнь еще пятнадцать долгих лет, если верить (а мы хотим верить) легенде и сутре, прячется от врагов и завистников, причем пристает к каким-то бродячим охотникам, при случае, впрочем, если звери пойманы живыми, отпускает их на волю, когда же (и вот это самое здесь, на мой взгляд, прелестное) охотники готовят еду, мяса с ними не ест – он буддист ведь, в конце концов! – но варит овощи в общем котле, на мясном, выходит, бульоне (как варили, по злобным слухам, овощные супы и вегетарианцу Толстому…); Виктор, сидя в дзен-до, глядя в стену, иногда (рассказывал он мне много позже) почти чувствовал резкий вкус, острый запах этого охотничьего бульона, как если бы он и сам сидел там, в китайских горах, в фиолетовых сумерках, и потрескивали сучья в костре под котлом, и еще что-то, таинственно и страшно, трещало и шуршало вокруг, в сгущавшейся темноте, и отсветы пахучего пламени пробегали по грубым лицам ловцов, просветленному лицу патриарха… Коан в «Мумонкане» на этом еще не заканчивается; легендарный Мумон (по-китайски Ву-мэнь), собирая дзенские истории, легенды и анекдоты в свою чудесную книгу в своем XIII веке, снабдил их, как настоящий китаец и как я писал уже выше, собственными комментариями, собственными стихами. Поистине, говорит он в своем комментарии, доброта Шестого патриарха подобна доброте материнской или (в других переводах) доброте и заботе бабушки, которая берет плод личи, очищает от кожуры, извлекает косточку и кладет тебе в рот; тебе остается только его проглотить. Остается проглотить; но проглотить у Виктора не получалось. Не помогало и стихотворение, тоже вполне замечательное. Этого нельзя ни описать, ни нарисовать (так там сказано); ни к чему все твои восторги, твои славословья. Брось и не пытайся понять это разумом. Изначальное лицо негде скрыть, негде спрятать. Мир провалится, а лицо твое не исчезнет.