Остановленный мир - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти строки тоже переводят иногда так, иногда по-другому; как бы ни переводить их, думал Виктор (или я думаю теперь, что он думал), все равно и во всех переводах неизменно они утешительны, неизменно загадочны. А все здесь загадочно, от первой строчки и до последней. Наименее загадочно чудесное, мифологическое. Что грубый генерал не мог сдвинуть с места патриаршью чашу, поднять его рясу, это как раз понятно, и ломать здесь голову не над чем. Виктор тоже, казалось ему, не мог ни чашу сдвинуть, ни рясу поднять; бился, бился, сидел и сидел – все напрасно. Непонятно все прочее, то, над чем и бился он, ради чего и сидел. Не думая о добре, не думая и о зле, покажи мне свое подлинное лицо… Конечно, вспоминал он (как и я теперь вспоминаю), те строчки Сэнь-цяня, Третьего патриарха, дхармического прадедушки Хуэй-нэня, которыми начинается «Синь-дзин-мин» и которые Боб так любил толковать во время своей ежеутренней проповеди. Высший путь не труден, нужно только от выбора отказаться; не говори «вот это хорошо», «вот это плохо», тогда все явится перед тобой в своей таковости, своей этости, тогда (так не сказано у Сэнь-цяня, но так думал, додумывал за него Виктор), тогда и твое подлинное лицо, истинное лицо проступит из тех океанских глубин, в которые вновь и вновь, без всякого скафандра, ты погружаешься… Это он понимал, Виктор; он это даже понимал все лучше и лучше (рассказывал он впоследствии); он чувствовал себя все чаще свободным от всяких суждений о жизни, от всякого хорошо или плохо. Ноги болят – ну вот, значит, ноги болят. Ноги болят, ноги ноют, ноги немеют, спина тоже болит. Спина, значит, тоже болит; вот и все. Утром к душу не протолкнуться – значит, утром к душу не протолкнуться. А уж урчащие животы у его соседок и соседей по дзен-до в полседьмого утра, этот концерт лягушек в подернутом тиной пруду, вызывавший такие приступы тошноты у меня, ни тошноты, вообще никаких чувств не вызывал у него. Урчащие животы, концерт лягушек в пруду. Да, концерт лягушек, урчащие животы. И что? И ничего. Просто это так, это есть. И вот он здесь сидит, сейчас пойдет завтракать… Все это – и боль в ногах, и лягушачьи концерты, и перемещенья солнца по дощатому полу – открывалось ему как-то по-новому в своей таковости, словно становилось все более таким, все более этим: как если бы этость и таковость были некими свойствами вещей и, следовательно, могли возрастать, могли убывать; или так, как если бы не существовало больше того в нем, кто способен был вообще выбирать, кому что-то нравилось, что-то не нравилось. Он, Виктор, существовал, сознавал себя, сидел в дзен-до на подушке, выходил в перерывах в поле и в лес; но выбиральщика не было в нем. Когда же не было выбиральщика, тогда не было – вправду не было – и беспокойного недовольства; был чистый и простой высший путь (с прописной или строчной буквы, неважно), простой, чистый и высший, потому что, еще раз, – без выбора. Он ничему не отдавал предпочтения; просто видел мир в его этости; сам в своей этости был таким, каким был; самим собой; повернутым к миру, к стене, к соснам на опушке леса, к распаханному полю за ними – своим подлинным, изначальным, не возникшим, не обреченным погибнуть, до рождения родителей уже существовавшим лицом.
Все-таки коан решен не был, ответ не был найден, не был принят, Боб упорно звонил в колокольчик. Виктор пробовал подойти к нему с другой стороны; думал, заходя с другой стороны, что родители здесь, в этой таинственной формуле – твое лицо до рождения родителей, – это не реальные родители, его, Викторовы, мама и папа (которых видел он, глядя в стену, внутренним зрением, причем не такими их видел, какими видел их за сколько-то месяцев до сессина во время очередной поездки в Россию, но скорее такими, какими они были когда-то, в его, Викторовом, им, Виктором, как ему казалось, забытом, теперь возвращавшемся к нему детстве…), но что это скорее родители символические, аллегорические, инь и ян, мужское и женское, и что если так, то вопрос должен звучать иначе, что это на самом деле вопрос о единстве и двойственности, о том, что предшествует всякому делению, всякому распадению надвое, на противоположности, как бы мы их ни назвали: мужским и женским, темным и светлым, хорошим и плохим, все равно как, и что поэтому-то, именно поэтому и говорит Хуэй-нэнь своему еще почти тезке, грубому генералу: не думай о добре и зле, покажи мне свое лицо. По ту сторону всех противоположностей, и даже по ту сторону самой противоположности между миром, в котором есть противоположности, и миром, в котором их нет, между абсолютным и относительным аспектом вещей, между нирваной и сансарой – каков ты? кто ты? каково твое истинное лицо? твой изначальный облик?.. Это были рассуждения правильные; он ни на минуту не сомневался в них; но и это не был ответ в дзенском, преображающем жизнь, смысле. Он все же пересказал их Бобу; Боб, как и ожидал он, позвонил в свой докусановый колокольчик, ни улыбкой, ни взглядом не намекнув, согласен он с этими рассуждениями или же не согласен, одобряет их или нет. Зато (как Виктор признавался мне много позже) у него было чувство (как много раньше и у меня оно было), что Боб втайне отвечает ему, когда через день, через пару дней тот выбрал для очередного ежеутреннего тей-сё очередной отрывок из «Синь-дзин-мин», гласящий, что двойка зависит от единицы, но и к единице не надо привязываться. Боб всегда медлил, прежде чем начать говорить, всегда было такое ощущение у собравшихся, в том числе, по его позднейшим словам, и у Виктора, что Боб может и не начать говорить и что это, в сущности, совершенно неважно. Двойка зависит от единицы – что это значит? Это значит: сначала единство, потом двойственность. Единство предшествует двойственности. Уже Лао-цзы говорит, что дао порождает единицу, единица порождает двойку, двойка порождает тройку, тройка порождает все вещи. Можно сказать, что двойственность это уже все вещи. Все делится надвое, состоит из двух: инь и ян, мужское и женское, правое и левое, свет и тьма, хорошее и плохое. Таков мир, в котором мы живем, и это само по себе не хорошо и не плохо, это само по себе просто так в своей таковости. Не надо привязываться к этому миру или к чему бы то ни было в этом мире, не надо говорить: вот это хорошо, за это я держусь, а то другое – плохо, я его отвергаю… Но, говорит Сэнь-цянь, не надо и к единице привязываться, не надо и за единство держаться. Почему? – спрашивал Боб, обдавая собравшихся сиянием своих глаз. Он долго, наверное (или так я это представляю себе; а мне совсем нетрудно представить себе всю сцену, дзен-до с его окошками, молчащих адептов, молчащего Боба…), долго и даже очень долго, наверное, не отвечал Боб на свой же вопрос, как будто в самом себе нащупывая ответ, хотя уже много раз говорил это во время своих тей-сё. Потому что единство как противоположность двойственности – это единство ненастоящее. Мы хотим выйти из мира противоположностей, а выйти никуда не можем. Наш разум упирается в бездверную дверь, в заставу без ворот, через которую только внезапное озарение проведет нас, только скачок и сатори. Мы уже поделили мир надвое, на двойственность и единство, на нирвану и сансару – и теперь нам эти два куска мира не склеить. Самая страшная противоположность – это как раз и есть противоположность между миром противоположностей и миром, лишенным противоположностей, между относительным и абсолютным аспектом вещей. Все преодолимо, а вот это противоречие непреодолимо. Потому и говорит Чжао-чжоу, как все вы помните, что стоит лишь рот раскрыть – и мир распадается на две части, на безоблачную ясность – с одной и выбор, борьбу и страдание – с другой стороны. Мы хотим единства – а получаем противоположность двойственности. Хотим всеединства – а получаем такое единство, которое двойственность в себя не включает, и, значит, всеединством уже никак быть не может. И мы никогда не выйдем из этого тупика, пока не перестанем пытаться выйти из него с помощью нашей мысли, вывести из него нашу мысль. Наша мысль из него не выходит, только мы сами можем из него выйти, вопреки нашей мысли. Мы должны оставить все это, не держаться ни за двойственность, ни за единство, ни за форму, ни за пустоту, забыть все это, отбросить все это. Единство как противоположность двойственности – это всего лишь идея единства, а значит, ложное единство, говорил Боб. Пустота как противоположность форме – это ложная пустота. Такая пустота опасна, говорил Боб. Такая пустота все смешивает, отменяет различия, отрицает ценность отдельного и особенного, отдельного человека, особенной вещи. Не держитесь за эту идею пустоты, она уводит вас в сторону от того, к чему вы стремитесь… Отбросьте ее, отбросьте вообще все идеи. Лучше вспомните, как и он сейчас вспоминает, с удивленной интонацией, обдавая собравшихся сиянием своих глаз и волос, говорил Боб, тот коан, в котором некий человек висит на дереве, вернее на ветке, причем держась за нее не руками – зубами, а внизу стоит другой человек, и этот другой человек спрашивает первого, зачем Бодхидхарма пришел с Запада. И что теперь делать первому человеку? Если он ничего не скажет, то не ответит на вопрос стоящего внизу. А если скажет что-нибудь, то грохнется наземь, скорее всего, разобьется. А вот вы знаете, спрашивал Боб, обводя сияющими глазами присутствующих, Виктора, и Ирену, и Вольфганга, и всех остальных, что делать этому человеку?