Отторжение - Элисабет Осбринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Катрин осторожно спустилась по источенным временем ступеням. Потолок становился все ниже, под конец она вынуждена была пригнуться. Довольно затхлый воздух.
А дальше – причудливый лабиринт из облагороженных римских и византийских развалин. Стеклянные стенды, где хранятся мощи святых. Туристы движутся медленной очередью с мобильными телефонами наперевес, но она на них не смотрит. Катрин смотрит под ноги. Опять она стоит на камнях, принадлежащих давно умершим людям.
Мерцающий, как жемчуг, каррарский мрамор со стесанными надписями на иврите. Стесанными кое-как, но все еще можно видеть изящные и загадочные буквы древнееврейского алфавита и рельеф по краям в виде виноградной лозы. На других плитах нарочито небрежные следы стамески каменотесов – очевидно, посчитали, что они придают камню эстетическую многозначность и обаяние древности.
Весь пол – кладбище.
Кладбище, которому здесь не место.
Кладбище забвения в ожидании памяти.
Ей не хочется смотреть на почтительно вытянутые физиономии туристов у стендов, где выставлены подсвеченные мощи. Подсвечены со вкусом, дизайнер понимал, как вызвать и усилить ощущение святости. Туристы умиляются одним останкам и топчут пыльными башмаками другие.
Ее сильно затошнило.
Скорее уходить. Скорее. Скорее… куда угодно, только не оставаться в этом месте, в соборе великого бесчувствия и еще более великого равнодушия.
Перешагивая через ступеньку, поднялась по лестнице. Наверху, в торжественной обстановке православной церкви, с бархатом и благовонным ладаном, полегче, но и здесь она не хочет оставаться. Не хочет смотреть на молитвенно сцепленные руки перед слепыми от позолоты иконами.
Нашла выход на задний двор собора. С десяток женщин, дети и два пожилых господина ждут очереди у переносных туалетов. Пахнет мочой, потом и духами.
Катрин отошла в сторону и остановилась в тени платана, дождалась, пока пройдет приступ тошноты. Посмотрела по сторонам и опять увидела надгробия под ногами стоящих в очереди людей. И под самими туалетами. И под ее ногами. Сефардские могильные плиты. Ими вымощен весь задний двор.
Тошнота не отступила, наоборот – усилилась. Победительно смеющаяся очередь забвения у сортиров – символ ее поражения. Воительница за утраченную память потерпела поражение, от которого не удастся оправиться никогда.
Фессалоники… твои белые стены и белые улицы, спящие в полуобмороке собаки с белым раздутым брюхом – ты так ослепителен, что даже тени становятся белыми, как выброшенные в бухту Термаикос еврейские скелеты. Ты импрегнирован отбеливающими препаратами. Тебя называют королем Балкан, жемчужиной Средиземноморья – ничего не имею против, это правда. Не надо никаких слов в защиту гор, и моря, и зелени, и голубизны, и капающего с бараньих ребрышек душистого жира, я ничего не имею против тысячи нюансов солености оливок и тысячи нюансов сладости меда, против волшебного вкуса созревших на солнце помидоров, против трогательных в своей простоте и свежести вин. Ты – замечательный греческий чай, заваренный на растущей на склонах Олимпа железнице, ты – потоки черной крови осьминогов на белом кафельном полу рыбных лавок. Эспрессо на каждом шагу, микропивоварни, хипстерские бородки и темные очки с фальшивыми бриллиантами – это тоже ты. Я влюбилась в твою белизну, это так легко – в тебя влюбиться, ты радуешь прекрасной погодой, игрой солнечных зайчиков в синей воде бухты, металлически-белыми лодками в гавани, белой от снега вершиной Олимпа и повисшими над ней еще более белыми облаками. Мраморно-белые тротуары под сандалиями, переругивающиеся чайки, ворующие куски у зазевавшихся посетителей приморских ресторанов, – конечно же, они белы, как могут быть белы только чайки. Отсутствие черного ослепляет. Но мне хочется короновать тебя еще одной белой тиарой, присвоить тебе еще один титул, тебе, улыбающемуся приезжим своим добродушным, безбородым, как у Аполлона, лицом. Ты заслужил этот титул: Столица Забвения.
Но во мраке забвения есть еще один город, еще одно население. Город в городе, население в населении. Огромная толпа теней. Я слышу их запаленное дыхание в переулках, я чувствую волну страха, когда их заталкивали в товарные поезда.
Первый поезд, второй поезд, третий поезд, четвертый поезд, пятый поезд, шестой поезд, седьмой поезд, восьмой поезд, девятый поезд, десятый поезд, одиннадцатый поезд, двенадцатый поезд, тринадцатый поезд, четырнадцатый поезд, пятнадцатый поезд, шестнадцатый поезд, семнадцатый поезд, восемнадцатый поезд, девятнадцатый поезд.
Я слышу их дыхание. Они, бездомные, дышат и бродят по твоим белым улицам. Днем и ночью. Они вписаны в твою инфраструктуру, Фессалоники, они навсегда остались в сети твоих белых кварталов, ты можешь планировать и перепланировать себя, но они никуда и никогда не уйдут. Нет, не думай, они не ищут свои дома, куда заселились православные семьи, они не ищут улицы, названные когда-то в честь еврейских ученых, философов и градостроителей, они даже не ищут свое разоренное и оскверненное кладбище – нет, они ищут место, где сохранилась память, куда не проникло забвение, тайную пещеру, они ищут память о себе. Сорок девять тысяч мертвых ищут память о себе, потому что ты, Фессалоники, был когда-то их белым королем, и теперь они мечтают найти крошечную расщелину, куда могла бы проникнуть память. Волшебный фонарь, который позволил бы их разглядеть или хотя бы назвать по имени.
Ищут, но не могут найти.
После войны Видаль вернулся в Лондон из эвакуации. Вернулся вместе с Ритой и дочерьми – Салли и Ивонн. Купил приличный дом на Грэнж-парк-авеню, с большим палисадником и задним двором. Понемногу им с Морисом вновь удалось наладить поставки бриара из Сен-Клода. Фирма М & V Coenca на первом этаже дома в одном из самых узких переулков Лондона постепенно вернулась к довоенному статусу. Каждое утро Видаль выходил из дома, шел к станции метро и отправлялся из тихого пригорода в центр. Дома оставались жена и двое детей. Вечером возвращался, семья садилась ужинать. Они с Ритой почти не разговаривали – о чем? Все давно переговорено. Иногда она упрекала его в скупости – не хватает денег на хозяйство. Его это утомляло, немного раздражало. Дочери, как ему казалось, его не понимают, он не особенно понимал их, но тем не менее жизнью он был доволен.
Два раза в год, в июне и в декабре, в дни смерти родителей Флоры и Соломона, он садится в метро и едет в синагогу Холланд-Парк в Ноттинг-Хилле. В портфеле – кипа. Это место, связанное с домом его детства, место, где не дают исчезнуть семейным узам, где имена связаны с Сефарадом, Испанией, где по-прежнему говорят на том же кастильском диалекте, что и на его родине в Греции, что и в Испании пятьсот лет назад. Запах лимона и фисташек напоминает о далеком доме. Кантор поет молитвы на двух языках, на иврите и ладино, – тоже как в детстве. Раввин открывает ковчег и достает свиток Торы, завернутый в темно-синий бархат с золотой вышивкой. Тору с пением проносят по синагоге. Мужчины протягивают руки в символическом прикосновении. Женщины на галерее поют и хлопают в ладоши в такт молитве. Так они делали в Кастилии, и в Арагонии, и в Валенсии, и в Салониках, в Османской империи – так они делают и сейчас.