Санки, козел, паровоз - Валерий Генкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я быстро освоился с этим затруднением и благодаря такому проникновению в недра русского языка заработал три трудодня (то бишь 30 р. и 6 кг зерна).
Хотя работаем мы по 12–14 часов, особой усталости не чувствую. Здесь изумительный воздух и прекрасная природа. Однако я уже не вижу, что пишу, глаза слипаются — мы встали в 6 часов.
Крепко целую вас, мои дорогие. Привет всем родным.
Обоим Аликам я напишу.
Виталик
В первую ночь у него украли сапоги — и ему же продали наутро: он раскрыл объятия реальной жизни, а она воспользовалась этой нелепой и беззащитной позой и двинула ему под дых. С тех пор он клал сапоги под голову. «Падымайсь», — зычно тянул Платоныч в пять утра. Замерзшая в рукомойнике вода. Рожки с комбижиром в столовой. Надпись на алюминиевой ложке: «Ищи, сука, мясо». Пудовки и плицы для разгрузки машин с зерном. По полям идут комбайны, а кругом лежат валки, мы, студенты из МЭИСа, собираем колоски. Вот он приехал в Быстрый Исток на элеватор разгружать зерно и никак не может открыть борт машины. Долговязый, смердящий потом, гнилыми зубами и сивухой водитель смачно сплевывает, смотрит на Виталика, как энтомолог на редкую козявку и говорит: «Эх ты, хер эмалированный» — после чего легким движением грязной ладони мягко отодвигает железный шкворень. В их бараке, за занавеской, стая мобилизованных фабричных девиц из Быстрого Истока. Местные парни — шоферы, комбайнеры, трактористы — заглядывали к ним после смены. Арнольд в первый же вечер повлекся туда и был принят благосклонно. По сю пору не постиг Виталий Иосифович смысла происходившего тогда: в полной рабочей форме, включая сапоги и телогрейку, парень забирался на нары, плюхался на выбранную даму, одетую совершенно таким же образом, и лежал на ней некоторое время. Слов произносилось немного. Попыхтев, пара распадалась на составляющие элементы. Виталик спросил Арнольда, что ощущал он во время таких контактов. Вопрос поставил приятеля в тупик. Похоже, он просто выполнял свой долг, как его понимал. Долг перед столицей, родным институтом, природой, если хотите.
Холодной звездной ночью они с Яшей бредут из центральной усадьбы в свою бригаду и теряют путь в бескрайнем сжатом поле. Они орут: «Протрубили трубачи тревогу, всем по форме к бою снаряжен, собирался в дальнюю дорогу комсомольский сводный батальон», а потом Яша со знание дела говорит, что это слова того самого Галича, который сейчас такое пишет, такое пишет… Они омывают души застрявшими в памяти стихами, нажимая на Блока. Яша, сдавленно: «Так пел ее голос, летящий в купол, и луч сиял на белом плече, и каждый из мрака смотрел и слушал, как белое платье пело в луче». Виталик, почему-то хрипло: «Стало тихо в дальней спаленке — синий сумрак и покой, оттого что карлик маленький держит маятник рукой». И вместе, как марш: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Они зарываются в солому и дожидаются рассвета, чувствуя почти братскую близость. Спать не хочется. Яша с чувством мелодекламирует — это после Блока-то:
На острове Таити
Жил негр Тити-Мити,
И негр Тити-Мити
Был черный как сапог.
Вставал он утром рано,
Съедал он три банана
И, съевши три банана,
Ложился на песок.
У негра Тити-Мити
Была жена Фаити,
Была жена Фаити
И попугай Кеке.
Однажды на Таити
Приехала из Сити,
Приехала из Сити
Мисс Мэри Бильбоке.
В красавицу из Сити
Влюбился Тити-Мити,
Влюбился Тити-Мити
И попугай Кеке.
Жена его Фаити
Решила отомстити,
Решила отомстити
И мужу, и Кеке.
В большой аптеке рядом
Она купила яду,
Она купила яду
И спрятала в чулке.
Однажды утром рано
Лежат как три банана,
Лежат как три банана
Три трупа на песке:
Красавица из Сити,
Несчастный Тити-Мити,
Несчастный Тити-Мити
И попугай Кеке.
Или же начинает бормотать необыкновенно скоро — нет, не «тройка, семерка, туз», другое: жили-были три китайца — Цак, Цак-Цидрак, Цак-Цидрак-Цидрони, жили-были три китайки — Ципа, Ципа-Дрипа, Ципа-Дрипа-Лимпопони, поженились Цак на Ципе, Цак-Цидрак на Ципе-Дрипе, Цак-Цидрак-Цидрони на Ципе-Дрипе-Лимпопони, и родились у ник дети — Шак у Цака с Ципой, Шак-Шамак у Цак-Цидрака с Ципой-Дрипой, Шак-Шамак-Шамони у Цак-Цидрак-Цидрони с Ципой-Дрипой-Лимпопони.
И если уж говорить о поэзии в их целинной жизни, то на память Виталику — через пятьдесят лет — приходят элегические строки отрядного комсомольского вождя, третьекурсника Володи Минцковского, произнесенные другой — тоже звездной — ночью на задворках барака: «Я стою под дождем и курю над растоптанной кучей говна. Юрка серет в кустах, а вокруг — тишина, тишина, тишина…» Юрка, туповатый боксер — как уж он попал в институт? — добрый парень, взявший Виталика под защиту (этого не трогать!) от местных, за что подзащитный потом провел немало часов, пытаясь вдолбить хоть что-то из математики в его башку, любил рассказывать Виталику по ночам (лежали на барачных нарах рядом) о своих девочках из высоких партийных кругов, будоража сексуальность интеллигентного еврейского девственника. Впрочем, запомнилась ему — возможно, своей несуразностью — совсем не чувственная сценка. «И вот Светка в гараж въезжает задом, только тормоза взвизгнули, и ручки «Волги» — раз! — отломились». Бред какой-то. Как можно въехать в гараж, отломав ручки «Волги»? Еще зеркала — туда-сюда. Да и то, что за гараж, если у него такие узкие ворота? Врал Юрка, ясное дело, но логические эти неувязки приходят в голову позже, а тогда: Светка, сиськи — во! Да еще «Волга»! Лето Господне одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмое.
Писал он и другу Алику У. — о том же, но другим стилем.
20. IX. 1957
Здравствуй, о жалкий раб цивилизации, умствующий червь, пожирающий свежий белый хлеб со сливочным маслом, скворчащие глазуньи с зеленым лучком и помидорами, возмутительно ароматные щи и оскорбительно сочные котлеты, и все это — из омерзительно чистых тарелок, пьющий лимонад и вино из преступно прозрачных стаканов, спящий на классово чуждых мягких матрасах и злобно хрустящих крахмальных простынях и при этом имеющий полную возможность писать мне письма на, как и следует из названия этого предмета мебели, письменном столе (я же сейчас пишу, положив бумагу на лопату, в ожидании, когда комбайн — да отвалится у него главная шестерня — наберет полный бункер зерна). Я вряд ли сумею закончить письмо в один сеанс. Начну с того, как нас (204 штуки) перегрузили из пульманов в грузовики. Когда мы в бане смыли верхний слой грязи, нашу группу — 14 студентов — привели в домишко, до ужаса вонючий и захламленный, где жили уже человек 20 местных, и разместили в два этажа на нарах.
На следующий день мы начали работать: заполнять веялку зерном (вручную, а рядом стоял автопогрузчик). А вчера, загрузив зерном бричку, я собрался было отдохнуть, но возчик закурил и невозмутимо сказал мне — «вези». Я знал не так уж много: нужно взять в руки вожжи, причмокнуть и сказать «Н-о-о!». Так я и сделал. Взял, причмокнул, сказал. Еще раз причмокнул и сказал. Тишина. «Ну, е… вашу, кони, мать!» — взревел возчик, и они, кони, пошли. Надо сказать, что матерятся здесь своеобразно: непременно указывается, о чьей матери идет речь, одним местоимением не ограничиваются. Причем угроза может распространяться и на родительниц неодушевленных предметов: сена, ведра, полена, лопаты и проч. «Е… твою, лопата, мать!» — вполне обычное дело.