Записки неримского папы - Олег Батлук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовь к детям – это попадание чего-то потустороннего прямо в кровь. Минуя органы чувств, минуя речь, минуя мозг.
Любовь к детям – это ощущение чьей-то большой сильной руки за спиной, которая поднимает тебя за шиворот. Так, что ноги отрываются от земли.
Порой, когда мы остаемся с Артемом дома вдвоем, на нас накатывает волна чистого лиризма. Сын не подлетает ко мне кавалерийским аллюром, как Буденный к Колчаку, сметая на пути все живое, включая меня. А, напротив, незаметно подходит, встает рядом и кладет ручку мне на колено. Задумчиво смотрит в глубь веков. Иногда может показать мне во рту новый зуб. И хотя по факту зуб часто оказывается старым, я сгребаю Артема в охапку и шепчу сыну неуклюжие нежности, как в первые ночи первой любви в моей далекой юности. Артем не сопротивляется. В этот момент в нашем неумытом рабочем квартале на мгновение открывается какой-то прекрасный портал только для нас двоих.
Первое время эти приступы ласки давались мне нелегко. Мой внутренний Буратино с его навязанным культом маскулинности трещал от сопротивления. Мне казалось, еще немного нежности в кровь, и меня стошнит от розовых соплей. Но я справился. Я понял, что этот деревянный языческий истукан у меня внутри – чужое. Что перед ним я молюсь каким-то папам Карло, в которых не верю. И я легко сжег этого придуманного персонажа в его нарисованном камине.
Наверное, все влюбленные проходят через это. Человек – это животное, проворное в ненависти и неповоротливое в любви.
Одни допиваются до состояния крысы. Сидят мрачные в углу и буравят окружающих красными глазенками. Другие допиваются до состояния дворняжки. Кидаются на людей с лаем и всем своим видом умоляют сделать им прививку от бешенства. Я в достопамятные времена допивался до состояния панды. Моя печень расщепляла алкоголь напрямую в нежность. Я лез к собутыльникам обниматься. Я поднимал гостей из салатов, чтобы поцеловать их в майонезные щеки и уложить обратно в тарелку.
После рождения Артема я перманентно пребываю в этом состоянии. Без алкоголя. Меня постоянно тянет признаваться сыну в любви. Я ловлю его пробегающего мимо на лету и говорю: «А я тебя люблю»; меняю ему подгузник и бормочу: «Ты знаешь, как папа тебя любит?»; влезаю своей приторной рожей между ним и планшетом и снова бубню: «Вообще-то, Артем, я очень-очень тебя люблю». Самых слезливо-сопливых, источающих патоку героев индийских мелодрам – и тех бы от меня стошнило. А мне – ничего, я в своей любвеобильности естественен, как был когда-то во времена текиловых рассветов. Один глоток Артема – и я в лоскуты.
Мои порывы легки еще и потому, что Артем в силу своего юного возраста их не считывает. Я признаюсь ему в любви, а он в этот момент пукает. Или кидается кашей. Или просто вырывается из моих объятий, стараясь нанести мне травмы средней степени тяжести.
Но однажды, когда я традиционно походя и между делом бросил сыну свое дежурное: «Малыш, я тебя люблю», Артем вдруг замер, посмотрел мне прямо в глаза и засмущался.
И тогда я понял, что телеграмма доставлена. Что на том конце невидимого провода впервые взяли трубку. И что секунду назад мы с малышом перешли на новый уровень отношений.
Иногда Артем украдкой кладет мне руку на колено. Ненадолго, потом убирает. Это его естественный порыв – почувствовать человека рядом. Я в ответ дотрагиваюсь до его плеча. Тоже кратко, мимоходом. В этом и состоит близость – бескорыстно обмениваться координатами.
Мы вырастаем и, наоборот, шарахаемся от других как от чумы. Отгораживаемся друг от друга работой, браком, планами. А где-то глубоко внутри в громадной пустоте нашей личности ежится ребенок в ожидании чужой руки на своем плече.
У меня есть старая детская фотография. Мне лет пять, я на утреннике в детском саду. Сижу на стуле рядом с другими детишками. На мне – маленький галстучек. Все ребятишки вокруг меня улыбаются и хохочут над Дедом Морозом. Я единственный восседаю с трагическим видом, как будто уже знаю, что Дед Мороз – не Дед Мороз, а бесталанный спивающийся актер ТЮЗа.
5 лет – это значит, я был уже в сознании, и магнитофон подсознания работал на запись. Я до сих пор отлично помню тот день. В актовом зале бесчинствовал классический шабаш детского праздника. Полинявшие зайчишки, обгрызенные снежинки, Снегурочка слегка за пятьдесят и бесконечные конфетти, которые были повсюду и, казалось, забивали нос, глаза, уши, мешали дышать. Вдобавок мне сильно сдавливал шею галстучек. Если бы обгрызенная снежинка захотела меня сожрать живьем (а вид у нее был именно такой), я бы не смог позвать на помощь.
Стул горел подо мной сковородкой. Помню, я несколько раз порывался заплакать, но не решался. Я представлял, как конфетти прилипнут к моему мокрому лицу, и я стану похож на чучело. Наконец, я собрал в кучку всю свою нажитую за 5 лет мужественность и попытался встать и уйти. Воспитательница, как снайпер-ветеран, заметила движение в периметре и пригвоздила меня к сиденью таким карающим взглядом, что у меня даже свело ногу. Мужественности за 5 лет накапало на донышке, и я остался на месте, нереванный, безутешный.
Несмотря на обилие бывших в употреблении снежинок, зайчишек и Дедов Морозов в моей детской судьбе, я вырос. И во взрослой жизни много-много раз со мной случалось похожее. Как часто на вечеринках, спектаклях и переговорах, в банках, метро и поликлиниках, в обществе хорошо и плохо знакомых людей я силился встать и выйти, от маразма происходящего, от вибрирующего диссонанса. Но маленький мальчик в галстучке, навеки заколдованный и припечатанный, продолжал сидеть на моем стуле и не давал мне подняться.
И вот, отсидев себе все на свете до самых костей, я сделал два вывода.
Во-первых, я никогда не надену на Артема маленький галстучек.
Во-вторых, я никогда не стану возвращать Артема туда, откуда он бежал как от чумы. Я не отправлю его на стул-эшафот.
Последнее время все чаще без явных причин во мне возникают пробоины, через которые утекает радость жизни. При этом я начинаю оседать и черпать бортом. А вода в мегаполисах мутная, сточная, с повышенным содержанием зла. И вот вроде я залепил пробоину пластырем, выпрямил спину палубы и снова ковыляю вперед, спотыкаясь о волны. Правда, чахоточные паруса не наполняются… Ну, хотя бы постоять ровно на поверхности – и то уже благо. Постоять ровно долго также не удается – пластыри отклеиваются. Пластырь планов, пластырь интересной работы, пластырь дружбы, пластырь спорта, пластырь путешествий. Один за другим. И я снова приползаю домой с болотом в трюме, с высунутым по-собачьи языком трапа.
Лишь один пластырь пока сидит крепко – семья. Разноцветный, с веселыми мишками-мимимишками, с неровными краями, такой – артемообразный. Крохотный, а защищает весь борт.
Видно, на каком-то особом клею держится. Не то что те, остальные.