Я никогда не - Малика Атей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я принесу тебе сухую одежду.
Анеля переоделась в мою пижаму, я перевернула одеяло и накрыла ее сухой стороной.
– Как будто я что-то в себе испортила, – ее лицо больше выражало вину, чем обиду, – будто я себя испортила.
– Ты бы поспала. – Я мягко гладила ее по спине.
– Почему у меня так, – с трудом, как застывшую в холодильнике мазь, выдавила Анеля.
– У меня неделю не спадала температура, – я вспомнила свой первый раз, – мама не могла понять, что со мной. Я пыталась простыть, чтоб это нормальней выглядело, – ела эскимо, открыв окно, а был январь, но горло у меня так и не заболело. Мне повезло, что у мамы была куча встреч и она не потащила меня сдавать анализы на туберкулез и гепатит, но честно – я думала, я умираю, позорно так умираю, так позорно, от какого-нибудь СПИДа, что если они узнают причину, меня и оплакивать никто не станет.
– Но это же ненормально.
– Нет, температура бывает часто.
– А Бахти через полчаса в школу пошла.
– Да, а через полгода после желтухи запивала траву вискарем. Хочешь, горячего молока принесу?
Анеля кивнула.
– Это нормально, правда. – Я протянула Анеле горячую кружку.
– Так ужасно. – Ее слезы закапали в молоко. – Ужасно.
– Это пройдет.
Анеля яростно помотала головой:
– Это теперь никогда не пройдет, навсегда со мной останется.
– Это пройдет, – повторила я. – Станет одной из тех вещей, до которых никому нет дела. Как результаты ЕНТ[55].
Анеля забылась тяжелым сном, я постелила себе на полу возле нее. В девять утра меня разбудил луч солнца, он светил мне прямо в глаз. Анели рядом не было, и я подошла к двери ванной.
– Анеля, ты там?
Послышался стон, потом Анеля ответила:
– Мне больно, и еще кровит. И трясет.
Я услышала шум слива и открыла дверь. Остатки ее макияжа размазались по всему лицу, волосы были сальными, как если бы она не мыла их перед свиданием с Чингисом.
– Не грузись. – Я протянула ей банное полотенце. – Все это совершенно не важно, – я открыла навесной шкафчик, – вот тут молочко и вата.
– Спасибо.
– Не закрывай дверь на ключ, ладно? Еще утопишься. – Я улыбнулась. – Бред вообще. Никому эта лиственность не нужна, я тебе обещаю.
Потому что с теми, кому она нужна, не стоит иметь ничего общего. С теми, кто считает, что мальчики должны получить первый в их жизни секс за деньги, с теми, кто способствует операциям по восстановлению девственности, с теми, из-за кого все строится на стыде и ничто – на любви.
Ханжество крепнет, опираясь на чувство стыда, чувство, свойственное нам: но ханжество искажает его прекрасные черты. Оно умалчивает о существовании не одного, но двух, совсем отличных по своей природе и действию, видов стыда. Под знаменем стыда возвышающего оно пользуется так называемым стыдом, неправильным стыдом. Возвышающий стыд созидателен, он – то, что делает человека человеком, он отец стен и драпировок, свободы, возникающей в сокрытии, в потребности и возможности уединенного и своего собственного, он оберегает лучшее в нас. Но стыд бессмысленный, надуманный разрушителен, он Бастилия, он способ подавления и управления, он нужен несчастливым лицемерам, чтобы сделать всех вокруг такими же несчастливыми. Он ограничивает ум, делая его бесполезной обузой, он лишает человека бесценного права на ошибку, он будит худшее в нас. Ханжество видит своим врагом не бесстыдство: оно воюет со свободой и волей.
Как было бы спокойно и благородно сказать, что у тебя чудесная семья, и подруги – еще с песочницы, и твой муж – твой первый парень, и все-то у тебя всегда получалось с первого раза, и тебе нечего стыдиться и ничего никогда не хотелось изменить. Но это дурацкое, это в самой своей сути неверное желание – делать все правильно с самого начала, всегда все делать правильно. Потому что мы узнаем себя, ошибаясь, мы растем, ошибаясь, и мы узнаем свое, сравнивая.
– Ты тащишься от стольких геев. – Бахти по моему заданию молола в механической кофемолке гвоздику. – И при этом обвиняешь Юна в латентности, как будто хуже этого ничего быть не может.
Я на секунду задумалась.
– Понимаешь, – я перебрала в уме все, что делал при мне Юн, – гетеросексуальные мужчины любят женщин, геи любят мужчин, а Юн – обычный пидор, он никого не любит.
Бахти рассмеялась.
– И потом, – я разбила яйца в муку, – разве его истеричное желание всем нравиться не вызывает у тебя презрения?
Бахти прекратила крутить ручку мельницы и посмотрела на меня, будто решая, говорить ли следующее.
– Он пытается быть хорошим, – расплывчато начала она. – Я думаю, он пытается заслужить любовь.
– Да у него что ни выбор, – я приняла из рук Бахти перемолотую гвоздику и насыпала ее в тесто, – то невнятный бред. Убеждать Анелю своей помощью и вниманием, что она ему небезразлична, встречаться с какой-то идиоткой, или когда он таки решил тебя не сдавать – может, он хочет казаться хорошим, это я еще могу признать, но он не пытается таким стать.
Но Бахти покачала головой:
– Юн бы очень хотел быть хорошим.
Я узнала, что она имела в виду, немного позже, но я обращалась с ним плохо в тот вечер авансом. Просто потому, что он мне не нравился, потому, что если он старался быть хорошим, он старался недостаточно. И потому, наконец, что малые ссоры с Юном давали мне короткий отдых от осуждения себя, от тяжелого чувства вины, от страха.
Поговорить мне было не с кем. Я не знала, кому сообщить об этом ощущении бессилия, кому объяснить его. Я не могла рассказать о нем тем, кто находился в положении гораздо хуже моего: мне было стыдно. Я не могла спросить совета у тех, кто превосходил меня качеством своей жизни – их заверения в том, что и у меня все будет прекрасно, не показались бы мне правдой. И я металась от одних к другим, даже не намекая на вещи, о которых действительно хотела поговорить. Я возвращалась после этих разговоров, приносивших мне одно глухое раздражение, и слушала Рахманинова до одурения – в первые мгновения, слушая его «Элегию», я наконец испытывала радость узнавания, и ход его мысли доставлял мне удовольствие, которое почти можно было потрогать, но к двадцатому кругу, истерзанная своими и его чувствами, я хотела, чтобы меня кто-нибудь спас. Я хотела услышать обыкновенные слова: ничем не подтвержденные мне обещания счастья, заверения, что и несчастья не будет, слова, что я хороший человек, что я напрасно так безжалостно презираю себя.
Меня поражают эти самовлюбленные идиоты, которые предрекают себе раннюю смерть. Это так архаично – думать, что твоя юная, яркая жизнь оборвется к тридцати годам, это я не знаю, насколько надо быть счастливым человеком, чтобы предполагать такую чушь. Совершенно очевидно, что все мы проживем долго. Жизнь будет проходить мимо, мы будем ее со всех сторон анализировать, и никогда нас не покинет ощущение, что мы всегда жили и всегда были бессильными, безголосыми свидетелями несчастий. Из восьмидесяти лет двадцать займут ожидания, декада уйдет на страдания, и еще полвека – на сожаления.