Лишь краткий миг земной мы все прекрасны - Оушен Вуонг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты и так вьетнамец».
Я подошел ближе, все еще ошалелый после сна. Казалось, город забыл, сколько сейчас времени, точнее, вообще забыл о существовании времени. Насколько мне известно, день был не праздничный. Что за ликование? В конце улицы, где начиналась главная дорога, ни души, как и должно быть в этот час. Оживление царило только в одном квартале. Здесь люди пели и смеялись. Дети, некоторым было всего лет пять, бегали между танцующими взрослыми. Бабушки, одетые в платья с узором пейсли и пижамы в цветочек, сидели на пластмассовых табуретах в дверях и жевали зубочистки; они качали головами в такт музыке и прерывались, чтобы только прикрикнуть на детей.
В земле Лан и так вьетнамка.
Когда я подошел поближе и разглядел лица поющих, их выдающиеся квадратные подбородки, низкие брови, то понял, что это мужчины в женской одежде. Их кричащие наряды разного кроя, густо расшитые блестками, так ярко переливались, что казалось, будто на них надеты звезды.
Я помню отца, то есть я надеваю на него наручники этими маленькими словами. Сдаю его тебе с руками за спиной, пригибаю его голову, чтобы посадить в полицейскую машину, потому что, как и стол, таким его передали и мне из уст, не прочитавших ни одной книги.
Справа от сцены спиной ко всем остальным я разглядел четверых людей. Они единственные не двигались, отпустив головы, будто попали в невидимую комнату. Перед ними на столе лежало что-то длинное, завернутое в простыню, и они так низко склонили головы, что выглядели безголовыми. Потом кто-то из них, седовласая женщина, положила руку на плечо молодого мужчины справа и расплакалась.
Помню, однажды получил письмо от отца из тюрьмы; конверт был мятый, с рваными краями. Я держал в руках листок, испещренный строчками, которые кое-где замазали тюремщики из цензурных соображений. Помню, как скреб меловую пленку, которая отделяла меня от отца. Слова. Болты и гайки для стола. Стола в безлюдной комнате.
Я подошел поближе и на столе разглядел невероятно неподвижные и четкие очертания тела под белой простыней. Теперь рыдали все четверо, пока на сцене фальцет певцов прорывался через всхлипывания.
Меня замутило, я постарался отыскать глазами темное небо. Мигнул красный огонек самолета, потом белый, а потом исчез за размытой полосой облаков.
Помню, как читал отцовское письмо и увидел горстку черных точек — нетронутые точки предложений. Просторечие молчания. Помню, подумал, что все, кого я когда-либо любил, это черные точки на белом листе. Я соединил все точки линиями и написал над каждой имя, получилось генеалогическое древо, больше похожее на колючую проволоку. Помню, как разорвал его на куски.
Позже я узнал, что так выглядит здравый смысл в ночном Сайгоне. В бедных районах города коронеры не всегда работают двадцать четыре часа в сутки. Если кто-то умирает среди ночи, он попадает в муниципальное лимбо, где его тело остается внутри смерти. В ответ сформировалось стихийное движение, естественный бальзам для общих ран. Когда соседи узнают о внезапной кончине, то они буквально за час собирают деньги и нанимают труппу ряженых артистов для так называемой «отложенной печали».
Если в Сайгоне поздно ночью вы слышите музыку и детские голоса, значит, кто-то умер, а точнее, община хочет исцелить боль утраты.
Исцеление от боли происходит через кричащую женскую одежду певцов, их жесты, разукрашенные лица и голоса, через табуированную смену пола — через такое экстравагантное зрелище. Хотя в обществе, где нетрадиционная ориентация до сих пор считается грехом, пока усопший лежит на столе, дрэг-королевы необходимы, их зовут, им платят и доверяют, воспринимая их выступление как нечто отстраненное. Горюющие не могут обойтись без нарочитой фальши их образов. Ведь горе в своем худшем проявлении нереально. Значит, на него нужно дать нереальный ответ. А значит, эти королевы в блестках — единороги.
Единороги на кладбище.
Помню стол. Как языки пламени лизали его края.
Помню первый День благодарения. Я был в гостях у Джуниора. Лан приготовила тарелку яичных рулетов и велела взять их с собой. Помню, что гостей набралось больше двадцати. Они стучали по столу, когда смеялись. Помню, как мне в тарелку накладывали горы еды: картофельное пюре, индейка, кукурузные лепешки, свиная требуха, овощи, сладкий картофельный пирог и яичные рулеты. Все нахваливали бабушкину стряпню, макая кусочки в подливу. Я тоже макал.
Помню, как мать Джуниора положила черный пластмассовый круг на деревянный агрегат. Круг вращался и вращался, пока не зазвучала музыка. Музыкой был женский вой. Все закрыли глаза и наклонили головы вбок, будто слушая тайное послание. Помню, подумал, что уже слышал такое и раньше, от матери и бабушки. Да. Я слышал эти звуки, еще находясь в материнской утробе. Это была вьетнамская колыбельная. Любая колыбельная начинается с воя, будто только так боль может покинуть тело. Помню, как раскачивался из стороны в сторону, слушая бабушкин голос, тихонько поющий из агрегата. Потом отец Джуниора похлопал меня по плечу и спросил: «Знаешь, кто такая Этта Джеймс[59]?» Помню счастье.
Помню первый год в американской школе, поездку на ферму, после которой мистер Дзаппадия раздал всем ученикам черно-белое изображение коровы. «Раскрасьте ее в тех цветах, какие видели сегодня», — сказал он. Помню, коровы на ферме показались мне такими грустными, они качали головами за электрическим заграждением. Мне было шесть, и поэтому я верил, что цвет — это счастье; я взял самые яркие мелки из коробки и разукрасил свою буренку лиловым, оранжевым, красным, медным, маджентой, пьютером, цветом фуксии, серым с блестками, желто-зеленым.
Помню, как мистер Дзаппадия орал, тряся своей бородой у меня над головой, схватил мою радужную корову и смял ее. «Я велел разукрасить теми цветами, какие вы видели!» Я переделал задание. Оставил корову незакрашенной и посмотрел в окно. Вверху раскинулось безжалостное синее небо. Я сидел среди одноклассников, нереальный.
Там, на улице, возле безжизненного человека, который, упокоившись, обрел больше жизни, чем до смерти; там, где назойливо воняло канализацией из сточных канав, у меня помутилось в глазах, цвета хлынули мне под веки. Прохожие сочувственно кивали мне, думая, что я член семьи покойного. Я потер лицо, и тут мужчина средних лет схватил меня за шею, как обычно делают вьетнамские отцы и деды, чтобы показать тебе свою силу. «Ты еще встретишься с ней. Не плачь, — прохрипел он; от него разило спиртным. — Еще свидишься с ней. — Он похлопал меня по шее. — Не плачь. Не плачь».
Вот старик. Белый старик. Это Пол, он открывает калитку, за спиной позвякивает металлическая щеколда. Он мой дед не по крови, но по поступкам.
Зачем он пошел добровольцем на войну во Вьетнаме, если можно было откосить, уехав в Канаду? Знаю, он тебе не рассказывал, потому что иначе пришлось бы объяснять его абстрактную и неумолимую любовь к звуку трубы, пользуясь языком, на котором он едва говорил. Дед хотел быть «белым Майлзом Дэвисом[60]» из глухих лесов и кукурузных полей штата Вирджиния. Густые трубные ноты отдавались от стен двухэтажного дома его детства. Того самого, в котором его разъяренный отец носился по комнатам, держа в страхе всю семью, и выломал все двери. У Пола с отцом было немного общего, только металл: у отца в голове застряла пуля после того, как он устроил погром на пляже в Омахе; медь, которую Пол подносил к губам, рождала музыку.