Ученик аптекаря - Александр Окунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В доме Вероника зажгла свет, бросила на стул пальто, скинула туфли и, сев на диван, принялась растирать ступни.
— Подумать только, какая холодина — ноги окоченели! — Она натянула тапочки. — Посиди здесь, я ужин приготовлю, — сказала Вероника и ушла на кухню.
Я огляделся. Мебели было мало, но каждая вещь, как сказал бы Оскар, штучный товар. Большой старинный сундук, деревянный стол с четырьмя резного дерева стульями, на подоконнике — цветы в керамических горшках и в углу — старинные напольные часы, громко отсчитывающие секунды. На стене в роскошной золотой барочной раме висел портрет, и с него на меня смотрела Вероника. Смотрела долгим глубоким взглядом, и я понял, что она видит меня насквозь. Этот взгляд говорил, что ей известны все мои сомнения, надежды, ожидания, страсти. Это был мудрый взгляд, и оттого, наверное, была в нем толика печали, но понимания и прощения было больше. Я подумал, что такой взгляд не совсем соответствует возрасту женщины на портрете, почти моей ровесницы, но потом вспомнил взгляд Зайчика, такой же серьезный, всезнающий взгляд, и услышал слова Художника: «Женщины не такие, как мы, — они все знают с самого рождения». А услышав, тут же вспомнил, что Художник, по его словам, не писал портреты женщин, с которыми не спал. «Без постели женщину понять невозможно, — утверждал он, — а если меня интересуют исключительно формальные проблемы, то лучше я буду красить яблоко — оно не шевелится».
— Мне недолго пришлось его соблазнять.
Я вздрогнул от неожиданности и обернулся. За моей спиной стояла Вероника с двумя тарелками в руках.
— Он вас намного старше, — пробормотал я смущенно.
— На тридцать с лишним. И ему, старому дураку, это мешало. «Что будет, когда мне стукнет шестьдесят?» — передразнила она, проводя рукой по воображаемой бороде. — И еще, конечно, он говорил мне, что никакая страсть не выдерживает испытания временем, стиркой носков, мытьем посуды и приготовлением борща. Что у него не будет для меня времени. Что живопись по-женски ревнива и не оставляет душевных, да и физических сил для другой женщины. Что он не сможет быть мне верным, но не потерпит моей измены. Что он скучный человек, которому нужны домашние тапочки и стакан водки перед сном. Что он эгоист. — Она рассмеялась. — Просто поразительно, сколько глупостей и банальностей способен наговорить талантливый человек.
— И что?
— Все по-старому, — пожала она плечами. — Я его люблю, а он боится в это поверить.
— А как же Эжен?
— Эжен? — Вероника внимательно посмотрела на меня, и я почему-то покраснел. — Я не встречаюсь с Художником, если ты это имеешь в виду. А Эжен — он забавный, несчастный, ужасно милый. И замечательный любовник. — Она взъерошила мне волосы. — Принеси с кухни салат.
После салата был суп. Настоящий зимний суп из голяшек, горячий, острый, такой, как готовят в йеменском квартале. Только здесь, за столом, обжигая рот огненным наваром, я сообразил, как промерз. После второй тарелки Вероника поставила на стол сыры — горгонзолу и грюер — и достала два больших бокала:
— У меня есть бутылка бароло. В такую погоду это самое то.
Мы пили вино, и она рассказывала мне про свое детство, про знакомство с Аптекарем, про город…
Когда мы закончили бутылку, было уже совсем поздно.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал я неуверенно, потому что никуда идти мне не хотелось. — Спасибо.
Вероника кивнула. Мы встали из-за стола. Я натянул куртку, надел шапку, вытащил из кармана вложенные матушкой перчатки. Ключ! Ключа не было. Хорошенькое дело! Я начал судорожно выгребать из карманов всякий мусор: трамвайные билеты, бумажки — пусто. Куда же он делся и как я попаду домой? Аптекарь сказал, что вполне может вернуться только завтра, Елена неизвестно когда придет, а Анри может до полуночи проторчать в каком-нибудь портовом баре.
Я взглянул на Веронику:
— Может быть, вы мне свой дадите?
— Да будет тебе переживать, — сказала Вероника. — Оставайся здесь. Ну, куда ты в такой холод пойдешь? Трамвая, если не повезет, полчаса ждать. Я Аптекарю сообщение оставлю. Отправляйся-ка в душ, а я тебе пока постелю.
Она кинула мне халат, и я отправился в ванную.
Холодные простыни обожгли разогревшееся после горячего душа тело, и я невольно ойкнул.
— Спокойной ночи. — Вероника чмокнула меня в лоб и пошла к двери.
Щелкнул выключатель, свет погас, и я остался один. Минуты через две простыни нагрелись. Я лежал на спине, втягивая в себя идущий от них мягкий аромат домашнего уюта. Вспомнив свою холодную каморку, я понял, что не хочу в нее возвращаться. Не хочу возвращаться туда, где больше никогда не займут свои места за столом Кукольник и Оскар и звуки, извлеченные из старого рояля руками Поляка, не пронижут волны табачного дыма, на которых колышется чучело крокодила.
Потом из темноты выплыло лицо Зайчика. Она смотрела на меня так, как тогда, в кафе, как юная Вероника с портрета Художника, и все мое тело заныло от тоски и желания увидеть ее, услышать ее смех, прикоснуться к ее руке… А потом я вспомнил деда, вспомнил, как он прижимал меня к своей мохнатой груди, увидел лица Кукольника, Поляка, Оскара и встревоженное, мрачное лицо Аптекаря — и почувствовал, что земля уходит из-под ног, осыпается, что все пришло в движение и даже Аптекарь не сможет остановить этот обвал, и что никогда ничего не будет как прежде, и что надежды мои на спасительную Liber Fatis рухнули, когда она практически была в моих руках, и что передо мной разверзается страшная бездонная пропасть и я скольжу туда, и нет силы, которая может остановить мое падение. Страшное пророчество Аптекаря душило меня, ужас ледяной тяжестью прижимал меня к постели.
Скрипнула дверь.
— Что с тобой?
Я метнулся в угол кровати и натянул на голову одеяло. Только этого не хватало.
— Уходите, — промычал я. — Уходите.
Рука Вероники приподняла мою голову. Я вжался в мокрую подушку, пытаясь увернуться от ее рук. Я хотел только одного — чтобы она ушла. Мне не нужны были ни ее жалость, ни ее сострадание. Я хотел, чтобы меня оставили в покое — все, все: и она, и Анри, и Аптекарь, и Художник. Я не хочу, чтобы меня утешали, уговаривали, я ничего не хочу!.. Но она молчала, только легонько поглаживала меня по плечу, и вдруг неожиданно для себя самого я повернулся к ней, уткнулся лицом в ее грудь и зарыдал в голос. Она молча гладила меня по спине, время от времени прикасаясь губами к моим волосам, еще влажным от душа, а может, от страха… А потом… Я не знаю, как это произошло. Прикосновение ее пальцев там, внизу, и вдруг я очутился внутри, и только чувство удивления — боже, как там горячо! — вот и все, что я запомнил.
Пытаться воспроизвести, передать, что со мной происходило, бессмысленно и глупо: за тысячи лет все, что можно об этом сказать, было сказано. И все, что было сказано, не имеет к этому никакого отношения. Иногда я думаю, что, должно быть, это похоже на Сотворение мира, но ни в каком языке нет слов, пригодных для описания того, что изначально описанию не поддается и, следовательно, не подлежит.