На суше и на море - Збигнев Крушиньский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не расстроил моих планов и мой оппонент, хоть и пытался. Мне были смешны его аргументы, хоть и блестящие — блескучие, путались коллеги из Норвегии, калькируя родной оборот, — но такие мелкие, проникающие в суть дела не глубже, чем бутылочный осколок в газон, втоптанный пьяницами после очередного возлияния; пьяницы — я как раз подходил к ним. Но надо было слышать, как он их подавал! Как будто это были заклятья, слова молитвы, с жаром, способным распалить даже самых закоснелых скептиков. А ведь он сам был скептиком, хуже того — ликвидатором! Он был цензором, невеждой, из-за которого я столько потерял, и неважны тут голуби, спорхнувшие с башни костела, этих всегда предостаточно, хотя никогда не летают по точно тем же самым кругам, и неважны прохожие, по определению не в единственном числе, на которых я еще насмотрюсь, особенно на переходах, когда стоят, как на групповой фотографии, перед камерой, подвешенной на столбе, передающей картинку на центральный пульт, а там уж сумеют узнать пропавших, вперивших взгляд в асфальт и разыскиваемых, в задних рядах, инстинктивно поворачивающих головы, чтобы проверить, не отстал ли хвост. И неважен здесь и продавец гамбургеров, хотя я и чувствовал себя все более голодным и дал бы ему заработать, не важна красотка из магазина моды, они всегда похожи друг на друга, так что потерю можно восполнить, но — и здесь мы дошли до главного — целостность дала трещину, и теперь вся штука состояла в том, чтобы ее залатать.
Не слишком ли я — вдруг кольнуло меня — долго иду? Странное дело: я не встретил детей, а от карусели даже не осталось следа круга на песке, видать отнесли в ремонт, и правильно: чего ей писком вторить детворе. Кто там знает, может, уже и детский сад закрыли, детям приходится расплачиваться за издержки наших преобразований, вот и растут сами по себе, не успеешь оглянуться, как вырастут молодцами, либералами. Может, вместо карусели, управляемой из не подвластного их воле центра, им нужны качели, а банкротам — горка, чтобы по ней вниз, в песок? Но что хуже всего — памятник пропал, и я не мог простить себе, что так и не удосужился узнать, кому он был поставлен. Печальна судьба возведенной на пьедестал личности, наверняка не оцененной при жизни и через полвека после смерти все еще подверженной распаду, демонтажу. И нет чтобы торжественно среди толпы, в которой всегда найдутся скрытые сторонники, преданные, куда там, все по-тихому, бочком-бочком, может даже, и голубей-то не потревожили (которые сейчас, из-за отсутствия возвышения, пристроились на урне и разбрасывали вокруг спрятанные в ней сокровища), в лучшем случае — в присутствии детей, дошкольников, пьяниц… Да, пьяницы, знак провидения! Они уже маячили среди деревьев, вплотную подходящих к речному откосу, уже долетал гул голосов, синкопированный икотой, я был практически рядом, на правильном пути!
У меня от сердца отлегло, мне захотелось обнять их и, если бы они попросили мелочь, дал бы им, скажем, пятерку или две, а может даже, и банкноту. Снова вышло солнце, уже второй раз, ну, теперь-то, наконец, можно сориентироваться во времени. Что такое эйфория? Порыв воздуха, подскок на одной ноге? Глупенький припев, играемый на укулеле, палиндром, вырванный просто из груди и затыкающий, как глоток спиртного, крепче всех крепостей? Биение сердца, внезапный прилив жара, так что закипает дезодорант? Или, может, погоня за собственной тенью, под аккомпанемент барабанной дроби, среди воробьев, слетающих с тропинки и тоже чирикающих, — ходьба широким шагом, так чтобы не отрывать одной ноги от земли, а второй наступать где-то в районе головы?
Тени! Ей-богу, что-то здесь не сходится! Я замер на ходу и должен был подпереться рукой чтобы совсем не упасть. Тени падали в неправильную сторону. Я сворачивал на юг, подготовил глаза, ожидая блеска, зажмурился, как близорукий, который вышел без очков, и был готов к моментальному ослеплению, скачковой аккомодации, и, чтобы не уйти в сторону, точно запомнил, куда ведет аллейка: слегка поднимается влево, к откосу. Тем временем тень оказалась передо мною, а солнце, я обернулся еще раз, чтобы проверить, было у меня за спиной, точно над журавлем, устроившим свое гнездо на пока что невысоком небоскребе. Сомнений не было — я шел на север, в лучшем случае — на северо-запад. Я хотел проверить еще другие тени, более стабильные, отбрасываемые столбиками в поперечную полоску с цепями и бетонными фонарными столбами в продольную полоску, с клубком проводов, свисающих с открытых настежь монтажных ящиков (я убедился, что они не работали, а стало быть, не составляли конкуренции солнцу); для того чтобы исключить оптический обман, я поднял руку вверх, как будто просился вызвать меня отвечать, а дать однозначный ответ здесь было непросто — но в этот момент солнце снова ушло, и тень просочилась в и без того влажную землю.
Где я был? А где же мне было быть, если не в парке, о котором кроме естественно растущих деревьев свидетельствовали заборчики из железных прутьев, погнутых ногой человека? Куда вела поднимавшаяся и выгнутая влево аллейка, если не к откосу? Что пропало без следа, если не карусель и памятник? Я решил расспросить пьяниц. Они стояли неподалеку, на середине пригорка. Я подошел решительным шагом. Занятые рассматриванием откоса, они заметили меня, только когда я кашлянул, возможно, слишком громко, поскольку приветственное покашливание перешло в приступы кашля, только что перед отъездом вылеченного и самопроизвольно возобновляющегося в таких случаях. Я тоже только в тот момент понял, что их не двое, потому что кроме одного высокого и второго, поменьше ростом, — этих-то я видел издалека — был и третий, без роста, наискосок растянувшийся на земле.
— Простите, парк этот доходит до университета? — спросил я решительно, но любезно, возможно, с легким немецким акцентом, который порой возникает в аналогичных ситуациях, хотя в принципе я говорю без него, может, излишне с постпозитивным местоимением, которое не подходит коллоквиализмам, но наверняка не давая повода для реакции, цитирую:
— А на хрена тебе, парень, университет?
Это уж было слишком. На хрена мне университет? Мне университет? — тыкал я пальцем себя в грудь, в которой зрел взрыв. Это я, а не кто-то другой был ему нужен.
— Без меня, — прикрикнул я на пьяницу, — вы были бы провинцией! Никто бы вас не понял! Никто бы о вас не вспомнил, вы пропали бы без вести, неужели пример народов, у которых в типографии не хватает шрифта, ни о чем вам не говорит? История вас ничему не научила? Вы что же думаете, что мир будет вслушиваться в вашу пьяную дикцию, полную запинок и обезоруживающей (даже у меня были трудности с произнесением этого слова, я вынужден был сделать две попытки) — обезоруживающей икоты, бьющей где попало, способной разорвать дифтонг?
— Мужик, спокойно, — обратился ко мне тот, что был пониже, не прибегая к звательному падежу. — Ты лучше добавь пятерку, не хватает, — протянул он ко мне раскрытую ладонь, полную мелких монет, серебра и поменьше номиналом, меди.
Я не скуп, отнюдь, наше призвание предполагает щедрость. Сколько раз бываем мы вынуждены отвергнуть искушение, чтобы сказать нечто оригинальное, свое. Мы легко смогли бы сами заполнить книжные магазины и библиотеки. В конце концов, никто не написал такого количества романов, сколько существует переводов. Но автор — это как вид, находящийся под охраной, и вместо того, чтобы конкурировать с ним, мы размножаем его. Мы точь-в-точь племенная станция осеменения — а потому совершенно неуместным было сравнение (к которому прибег исландский прозаик) перевода с половым контактом в презервативе: «Вроде, — сказал он, — то же самое, а все-таки нечто иное». Мы — люди скромные, никто из нас не рвется в первые ряды, несмотря на то, что никто лучше нас не знает, как в него попасть, никто не проник так же глубоко в тайники произведения, не обнаружил его слабости, мы стараемся их исправлять, а значит — каждый последующий перевод может быть лучше, чем предыдущий и чем оригинал, бездвижный раз и навсегда, никто, никто… — повторял я это слово, потому что знаю, что для многих (мой оппонент здесь не был в одиночестве) — мы никто.