На суше и на море - Збигнев Крушиньский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я спустился в ресторан. «Сто семнадцать», — назвал я номер моих апартаментов, я снова был частью сообщества, метрдотель раскинул руки, словно хотел меня обнять, приглашая к столу. Из того же самого кофейника лился кофе. Я отрезал паштет от бруса, в котором в единую массу слились печенки. Даже горячие булочки, поданные на подносе, соединены боками — как будто тесто росло без границ — и теперь надо было их отламывать как хлеб святого причастия. Я сидел в углу зала, и снова передо мной была полнота жизни, плевать на нападки пуриста, который утверждает, что из угла полноты жизни не увидишь, поскольку она сферична, а сидящий в углу в лучшем случае может иметь перед собой лишь половинчатость. Однако она была целой, полной, совершенной, как шаровая молния, а моя роль сводилась лишь к тому, чтобы плотно ее прикрывать, наподобие дверок амбара. Завтрак лежал передо мной на тарелке нетронутым, я не мог ничего проглотить без риска, что лопну.
До начала совещания оставалось два часа. Я знал, что на конференцию приедет мой оппонент, об этом было полученное утром сообщение. Я решил пойти пешком, окружным путем, через боковые, менее многолюдные улицы и парк, теперь наверняка пустой, с листьями, как обычно не убиравшимися уже пару сезонов, в последнее лето видел их еще все на своем месте, на дереве. Прогулка позволит успокоить страсти и навести в голове порядок с аргументацией, на всякий случай зафиксированной также на листках, которые я держал в кармане свернутыми в трубочку. Потом (я точно разработал маршут, чтобы не заблудиться, не уйти в сторону) — сверну на откос и оттуда до университета со стороны, противоположной парадному входу, буду минимум за полчаса перед началом, не спеша, не потея, не с высунутым языком, без одышки, столь гибельной для дикции.
Чего касалась полемика? Фундаментальных вещей, потому что о пустяках не стоит спорить. Я с презрением отношусь к критике переводов, в которой критик-полиглот приводит список ошибок и отступлений, достойный называться разве что списком опечаток, и не стоящий полемики. В конце концов, каждый где-нибудь да сделает ляп, для чего, собственно, и нужен редактор, институт, к сожалению, сегодня почти вымерший, так что редактор даже не станет лезть с исправлениями в этих случаях, подчеркивать, иронизировать, тогда, может быть, мы все-таки решим — или-или: вымерший или живой еще? Что же касается моего оппонента, то он считал за ошибку перевод как таковой, перевод вообще, считал его чем-то противоестественным для литературы. Идея абсурдная, любому ясно. Достаточно зайти в первый попавшийся книжный магазин, чтобы убедиться, что переводы превалируют, оригиналы не составляют даже половины их количества. «Литература, — аргументировал он, сохраняя видимость логики, — это то, что было сказано так-а-не-иначе, именно поэтому так-а-не-иначе стало литературой. Стихотворение — конечная инстанция, и мы уже ничего не можем изменить в нем. Стихотворение является собой, только стихотворением. Только собой и только у себя, — помню, как повторял он эти заклинания с пылом пророка. — В переложении стихотворение перестает быть стихотворением, цитированное даже с лучшими намерениями, оно будет всего лишь цитатой, вставленной в некролог умершего поэта. Да и это лишнее, ибо сама цитата — не что иное, как некролог. Цитата неизбежно является некрологом, а что же тогда говорить о переводе? Перевод — это отступление, которое вытесняет литературу, стаскивает ее до уровня варианта, убийственного произвола, достаточно взять в руки два конкурирующих перевода одного текста. Там нет ничего обязательного, стабильного, там все произвольно, все допустимо выразить и по-другому. Перевод — казалось бы, решение загадки, но всегда неверное решение, рассказывание анекдотов с конца, на полном серьезе, перелицовка с выворачиванием наизнанку подкладки. Писать стоит, — мой оппонент был, само собой, писателем, считал себя таковым, в полном смысле непереводимым, — писать стоит только тогда, когда не знаешь, когда не понимаешь. Незнание, — обобщал он, драматизируя, — это условие такого писательского труда, который только и достоин этого имени. Писатель не обязан понимать. — А переводчик? — Переводчик, который не понимает, — сам на себя пародия, пародия на переводчика, так же как, если к вопросу подойти шире, перевод — это пародия на литературу».
Занятый реконструкцией наивных аргументов моего оппонента (по сути, самоубийственных, убивающих также понятие читателя, для которого не было уже места, потому что любое чтение — это перевод и цитата, так же как и каждый перевод — лучшее из возможных — чтение), я не заметил, как прошел уже приличное расстояние по городу. Я ничего не видел, шел, как конь в шахте, хотел вернуться, как мы это делаем с книгой, которую бессознательно листаем, вроде как читая, пока вдруг не очнемся и не сообразим, что мыслями мы совершенно где-то в другом месте и что сюжет разворачивается где-то там вдалеке без нашего участия. Тогда мы быстро листаем страницы обратно, и хорошо, если нам удастся снова выйти на ту развилку, где мы сбились с пути.
Я хотел вернуться и еще раз шаг за шагом пройти путь от гостиницы. Подробно рассмотреть то, что, смазанное и нечеткое, едва мелькнуло. Одна поперечная улица, потом еще одна, я пытался воссоздать образ. Пятно пока закрытого цветочного магазина с чем-то синим посредине, что равным образом прекрасно могло быть и васильком, и астрой, и ленточкой, завязанной на чем-то неизвестном. Лицо женщины, стоявшей напротив, на переходе у светофора и поправлявшей волосы, а толку-то, я все равно не видел ни ее губ, абсолютно невыразительных, ни цвета глаз, безразлично, за очками они или за контактными линзами, ни тем более морщин, этих самых интересных штрихов, без которых не может быть разговора о чертах лица, в данном случае практически прозрачного, белого, как у манекена в модном магазине, с едва, двумя точками, намеченным носом, со щеками, потерявшими веснушки и контур, с макияжем, который ничего не подчеркивал, ибо все затушевывал. Мне хотелось вспомнить других прохожих, и я чувствовал себя бессильным, вроде хиромантки, вынужденной сказать что-нибудь по натянутой на бубен коже.
А ведь я знаю, что переходил через улицы, пульсирующие жизнью. Где-то бежали в школу дети, и в ранцах гремели карандаши, инструменты знания. Где-то в маленькой палатке скворчал жир под мясом, которое продавец в помятом халате поворачивал быстрым движением, а потом тряс бутылкой с кетчупом и напоминал кого-то другого, энергично дергающего за веревки. Колокола звонили в каком-то из костелов, а я мало того что не знал в каком, я вообще не слышал, что звонят. Потревоженные на колокольне голуби, шумно шелестя крыльями, срывались в полет, кроме одного, оглохшего, он лишь клонил головку, не в силах надивиться. Нежно обнимались женихи с невестами, металлическую пуговицу на манжете его куртки тихо обвивали ее волосы, через мгновение резкое движение предостережет: развод не бывает без боли. Кто-то опаздывал, кто-то ждал, кто-то на костылях ковылял по ступеням и ругался на чем свет стоит. Ну и на чем же он стоял? Я не чувствовал его под собою, я ничего не видел.
Что произошло с завтраком, хлебом своим как бы причащавшим к общему делу? Хватило нескольких бессодержательных концепций, чтобы меня от него отлучить. Прервались узы общения — мой оппонент взял верх. Как можно заниматься переводом, если ты не понимаешь оригинала? Если ты не убежден. Куда девалось чувство сытости? Куда может деваться совершенство? Меня охватило ощущение опасности, беспокойство. Я был голоден, так ничего и не поев на завтрак. С каждым шагом во мне росло ощущение пустоты, как будто что-то потерял, как будто от меня что-то оторвалось. Я даже захромал — костыля мне только не хватало. «Если бы не то обстоятельство, что я нахожусь в совершенно другом районе, неподалеку от университета, — сказал я себе, — то подумал бы, что иду по улице Жвирки». С односторонним движением, тупиковой Жвирки, осиротевшей Жвирки, Жвирки без Вигуры.