День, когда мы были счастливы - Джорджия Хантер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лоубир, – говорит она с легким акцентом, ее льдисто-голубые глаза осматривают Адди. – De Prague[54], – говорит она, наконец глядя ему в глаза.
У нее вытянутое лицо, губы накрашены пурпурной помадой. Они из Чехословакии.
– Адди Курц. Plaisir de vous rencontrer[55].
Интересно, насколько хорошо они понимают французский.
– Plaisir, – отвечает мадам Лоубир и после секундного молчания поворачивается к дочери. – Puis-je vous présenter ma fille, Eliska[56].
Элишка. Теперь Адди видит, что ее блузка из тонкого льна, а темно-синяя юбка до колен из дорогого кашемира. Мама была бы впечатлена, думает он, и сглатывает знакомое чувство, беспокойство, которое сжимает сердце каждый раз, когда его мысли обращаются к маме. «Сейчас ты ничего не можешь сделать, – говорит он себе. – Напишешь ей еще раз из Рио».
Элишка протягивает руку. Ее глаза, бледно-голубые, как у матери, снова встречаются с Адди.
– Votre musique est très belle[57], – говорит она, глядя ему в глаза.
Ее французский идеален, а рукопожатие крепкое. Ее уверенность одновременно и привлекает, и пугает Адди. Он понимает, что эта девушка больше, чем красивое личико. Он отпускает ее руку и тут же жалеет об этом. Прошел целый год с тех пор, как он ощущал женское прикосновение – он не понимал, как ему этого не хватало. Кончики пальцев наэлектризованы. Наэлектризовано все тело.
– На борту вас прозвали конферансье, вы знаете?
Элишка улыбается, и в уголках ее губ появляются две маленькие ямочки. Она подносит руку к жемчужинам у себя на ключице.
– Так я слышал, – отвечает Адди, отчаянно стараясь не выглядеть смущенным. – Рад, что вам нравится рояль. Музыка всегда была моей страстью.
Элишка кивает, продолжая улыбаться. Ее щечки раскраснелись, хотя, кажется, румян на ней нет.
– Прага – очаровательный город. Значит, вы из Чехословакии, – говорит Адди, отрывая взгляд от Элишки и обращаясь к ее матери.
– Да, а вы?
– Я из Польши.
Как удар в живот. Адди даже не знает, существует ли еще его родина. И снова он отгоняет беспокойство, не давая испортить момент.
Мадам Лоубир морщит нос, как будто собираясь чихнуть. Польша явно не тот ответ, которого она ожидала или, возможно, на который надеялась. Но Адди все равно. Он переводит взгляд с матери на дочь, в голове теснится шквал вопросов. «Как вы оказались на «Альсине»? Где ваша семья? Где мсье Лоубир? Какая ваша любимая песня? Я разучу ее и сыграю сотню раз, если завтра вы снова будете сидеть и смотреть на меня!»
– Что ж, – произносит мадам Лоубир с натянутой улыбкой, – уже поздно. Нам пора спать. Спасибо за чудный концерт.
Коротко кивнув Адди, она берет дочь под руку, и они уходят через арку к своей каюте, каблуки их лакированных туфель с застежками на щиколотках глухо стучат по паркету.
– Bonne nuit[58], Адди Курц, – желает Элишка через плечо.
– Bonne nuit! – отвечает Адди несколько громче, чем принято.
Он каждой клеточкой желает, чтобы Элишка осталась. Может, попросить ее? Было так приятно флиртовать с ней. Так… нормально. Нет, он подождет. «Имей терпение, – говорит он себе. – В другой вечер».
Алтынай, Сибирь
февраль 1941 года
Ничто не могло подготовить Генека и Херту к сибирской зиме. Все покрыто льдом. Земляной пол бараков. Солома на их сколоченной из бревен кровати. Волоски в носах. Даже плевок замерзает до того, как упадет на землю. Чудо, что на дне колодца еще есть вода.
Генек спит в одежде. Сегодня на нем ботинки, шапка, пара перчаток, которые он купил, когда в октябре выпал первый снег, и зимнее пальто – счастье, что он в последнюю минуту додумался взять его с собой из Львова, – и все равно ему больно от холода. Эта боль вездесущая. Она совсем не похожа на ноющую боль между лопаток после долгих часов работы топором, а скорее на глубокую бесконечную пульсацию, идущую от самых пяток вверх по костям ног к животу, а оттуда расходящуюся по рукам, вызывая судорожную непроизвольную дрожь во всем теле.
Генек сгибает и разгибает пальцы рук и сжимает пальцы ног, испытывая тошноту при мысли о потере хотя бы одного. Почти каждый день, начиная с ноября, кто-нибудь в лагере, проснувшись, обнаруживает почерневший от обморожения палец. В таких случаях часто не остается выбора, кроме как позволить собрату-заключенному ампутировать его. Генеку однажды довелось видеть, как мужчина корчился от боли, пока ему отпиливали мизинец на ноге тупым лезвием карманного ножа. Тогда он чуть не упал в обморок. Он прижимается ближе к Херте. Кирпичи, которые он нагрел у огня и, завернув в полотенце, положил в ноги, уже остыли. Его подмывает подкинуть еще дров, но они уже потратили два положенных полена, а выбираться наружу во время дежурства Романова, чтобы украсть дополнительное из поленницы, слишком рискованно.
Эта забытая Богом земля ополчилась на них. Шесть месяцев назад, когда они только прибыли, стояла такая жара, что воздух с трудом проходил в легкие. Генек никогда не забудет день, когда их поезд наконец со скрежетом остановился и двери распахнулись, явив сплошной сосновый лес. Генек спрыгнул на землю, сжимая в одной руке кулак Херты, а в другой свой чемодан, на голове кишели вши, кожа на позвоночнике покрылась струпьями от того, что сорок два дня и ночи приходилось опираться на шершавую деревянную стену вагона. «Хорошо», – подумал он, осматривая окрестности. Они оказались одни посреди леса, немыслимо далеко от дома, но по крайней мере здесь можно было размять ноги и сходить в туалет не при всех.
Два дня они шли пешком по раскаленной августовской жаре, обезвоженные и теряющие сознание от голода, прежде чем вышли на поляну с длинными одноэтажными бараками из бревен, которые, казалось, строили второпях. Их измученные тела дурно пахли и были липкими от пота. Когда они наконец поставили свои чемоданы на землю, Романов, черноволосый охранник со стальными глазами, приставленный к их лагерю, поприветствовал их несколькими тщательно подобранными словами.
– Ближайший город в десяти километрах к югу. Местных жителей предупредили о вашем приезде. Они не захотят иметь с вами никаких дел. Это, – рявкнул он, показывая на землю, – ваш новый дом. Здесь вы будете работать, здесь вы будете жить; вы больше никогда не увидите Польшу.
Генек отказывался верить этому: не может быть, чтобы Сталину такое сошло с рук, говорил он себе. Но когда дни превратились в недели, а затем в месяцы, бремя неизвестности в отношении их будущего начало подрывать его уверенность. Неужели это все? Неужели так им суждено провести свои жизни, валя лес в Сибири? Неужели они, как и обещал Романов, никогда не увидят дом? Если это так, Генек не был уверен, что сможет с этим жить. Потому что не проходило ни дня, чтобы он не вспоминал, что именно из-за него они оказались в этом ужасном лагере, – правда, которая давила на него так сильно, что он боялся, что скоро сломается.