Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И заговорил он странно, необычно для самого себя: торопился, захлебывался, словно боялся, что прихлопнут рот и не дадут до конца высказаться.
– Не спит он сейчас, Степа, не спит. Он в души влазит, такая погода в самый раз для него. Не перебивай, я потом, по порядку… Человек у нас есть, я его понял, до самой середки понял, во сне недавно видел, ясно-ясно видел. Может, и не сон был… Вот здесь, в переулке, мы все стоим, все, кто живет, кружком стоим и в страхе большом. Видно, что в страхе. А он, этот человек, кругом похаживает и нож в руке, здоровый тесак – сохатых бить можно. Лицо черное, как головешка, одни глаза красные светят. Подходит к Сане Гурьеву и щекотит по груди ножиком. Саня пятится, а тот щекотит и дощекотал – упал Саня на колени. Он снова давай кругом ходить, высматривать. Глаза вспыхнули – ребятишек Великжаниных увидел. И опять ножик в дело. Ребятишки не поддаются, отмахнуться хотят – не получается. Только поднимут ручонки и уронят, поднимут и уронят. Попадали потом друг подле дружки и почернели. Самое-то главное в чем? Саня пьяным на Оби утонул, а Анна Великжанина ребятишек одних дома бросила, загуляла, а ребятишки… чиркнули спичку и живьем сгорели. Знаешь, тот, с ножиком, к кому еще приходил? К Юрке Чащину. Значит, и Юрке скоро придет очередь. Он дьявол, этот человек, сатана в нем живет. Я его лицо не зря черным видел. Он сейчас не спит, он работает, представит того же Юрку Чащина, влезет к нему в мысли, в самую душу влезет и внушает, чтобы он пьянствовал, дрался – совесть из груди выпихивает, и опять внушает, наговаривает. А Юрка куролесит, и, глядишь, он уже сам себе не хозяин, им дьявол правит. Куда толкнет, Юрка туда и бежит, и прибежит, вот увидишь, к гробу, к могиле раньше времени прибежит. Никакая милиция, никакой сельсовет дьяволу этому не помеха, он-то в душу влазит, а они на приказы надеются. Сильнее он их. Я к чему, зачем рассказываю, Степа… О душе подумай. Тогда жить будешь. Он, человек тот, черный, и к тебе в переулке подходил, после ребятишек уже, подошел и ножик поднял, только почему-то не тронул. Боязно мне за тебя, Степа, ты подумай, ты меня послушайся, правда… я ж для добра только. Дьявола надо бояться, а пуще всего душу беречь. Ты меня послушай, не отмахивайся, не думай, что я с ума сошел…
Александр повторил последние слова еще раз и пошел в дом.
– Погоди, – окликнул Степан. – А он кто, черный-то, наш малиновский, выходит?!
Ответа не было. То ли Александр не услышал, то ли не захотел отвечать. Только шорох дождя да темнота вокруг.
Степан никак не мог пристроить и уложить на месте только что услышанные речи. То от них хотелось отмахнуться – галиматья какая-то, перестарался мужик, бухаясь лбом в половицу; то эти речи всплывали заново и отдавали жутковатым холодком. Ведь Саня Гурьев действительно утонул: перевернулся пьяный на моторке и пошел ко дну. И ребятишки Великжанины сгорели. Сгорели, как ни крути…
«Да что же он, этим, как его, пророком стал?» – спрашивал самого себя Степан и терялся, не находя ответа.
Первый декабрьский день, стылый, с режущим верховым ветром, занялся зло и круто. Секло по окнам сухой, снежной крупой, белесо дымились крыши, и тяжко, грозя лопнуть и оборваться, гудели провода. Трепало на огородах сено в стогах, выдергивало охапки и растаскивало до единой соломины. Дурела падера, набирая разгон и силу, словно хотела сказать людям: отвыкли, разнежились, а нате-ка вот, попробуйте… И людям не хотелось выходить из домов. Но – надо.
В тот день грянули в Малинной сразу двое похорон. В одно и то же время, в половине третьего, в разных концах деревни, из разных домов, но с одинаковым плачем и надсадными причетами, вынесли на мороз и ветер два гроба, сделанных вчера утром в леспромхозовской столярке и обитых одинаковой красной материей с черным узорочьем по краям. В одном из них лежал Юрка Чащин, а в другом – ученица шестого класса Валя Важенина.
Две черных людских ленты, шевелясь под ветром, медленно и неуверенно, как на ощупь, тянулись к кладбищу. Люди вжимали головы, закрывали лица, а падера, вконец озлившись, стегала их колючей крупой, насквозь пронизывала холодом и обдирала щеки, как наждачкой.
За гробом Вали Важениной, сразу за родственниками, шли школьники. Ребятишки застыли, пригнулись, но двигались ровно по четверо и старательно обороняли от ветра растрепанные еловые венки с извивающимися черными лентами. Визг ветра не мог придавить надорванные в крике женские голоса, и они метались над понуренными людскими головами, не опускаясь и не слабея. И громче всех были два из них. Возле одного гроба:
– Сыно-о-о-к…
И возле другого:
– До-о-о-че-ааа-а…
Пока эти голоса еще не встретились, но подвигались друг к другу ближе и ближе, оставалось совсем немного, когда схлестнутся они, и тогда…
– До-че-о-а-а-а…
Степан вздрогнул от нового вскрика Марии Важениной, запнулся и чуть не упал. Не было уже никаких сил слушать – убежать бы, спрятаться… Прибавил шагу, глянул себе под ноги, на черные валенки, и вздернул голову. Не мог смотреть на черное. Леденела спина, и мелко начинали дрожать колени. Там, впереди, лежала в гробу маленькая девочка с черным лицом, навсегда черным, на нем уже не разглядишь густых, крупных веснушек, рассыпанных по переносице и по щекам. Степан лишь один раз, мельком, насмелился глянуть в доме Важениных на Валино лицо, и теперь оно, не исчезая, стояло в глазах – черное. Сжимался, сдерживал и загонял внутрь глухой стон, а он все-таки вырывался наружу, раздирая горло, в уши ввинчивались надсадные, сорванные голоса, а перед глазами маячило мертвое личико. Вышагнул из толпы на обочину улицы, в сугроб, схватил в пригоршню сухого снега и сунул в рот. Заломило зубы. Не ощущая секущего ветра, вскинулся и глянул вперед. Впереди болталась из стороны в сторону голова Грини Важенина в новой кроличьей шапке. Гриня еще с прошлого утра начал заливать горе, и за гробом его теперь вели под руки. Шапка сваливалась, ее поднимали и снова насаживали на безвольно болтавшуюся голову.
А падера секла и морозила людей. Секла и морозила, словно имела на них на всех свою кровную обиду.
Две черные людские ленты сближались. Теперь только белые, дымящиеся огороды с темными изгородями разделяли два переулка, которые выходили к высоким и широким воротам кладбища. Степан уже слышал крик Юркиной матери. И тот и другой гроб вынесли к воротам одновременно и замешкались, застопорились, не зная, кого пропустить вперед. Люди тыкались друг другу в спины и растерянно останавливались.
Степан замер. Все, что он увидел позавчера днем своими глазами, заново свалилось на него и придавило.
…Куражился возле магазина на подтаявшем снегу пьяный Юрка Чащин. Мать, зареванная, со сбившимся на затылок платком и раскосматившимися волосами, хватала его за рукав куртки, пыталась утянуть в сторону и быстрой, срывающейся скороговоркой упрашивала:
– Юронька, Юронька, пойдем, сынок, пойдем…
Юрка, не оглядываясь, отдергивал руку, а мать снова и снова цеплялась за скользкую болоньевую куртку и уже ничего не могла выговорить, кроме одного слова, которое она и повторяла, как заклинание: