Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Резкий стук в оконную раму выдернул Степана из забытья. Остановился, поднял голову – стоял как раз напротив дома Важениных, и в окно ему стучала Лида Шатохина. Долго не мог сообразить – почему она здесь? Потом дошло – помогает готовить обед на поминки. Лида незаметно, без шума, всегда оказывалась там, где она была нужна, где требовались ее расторопность и негромкая доброта. Вчера утром, когда привезли гробик, Мария, убитая горем, зашлась в истерике, Гриня пьяно тыкался из угла в угол и путался у всех под ногами, соседские женщины растерялись, а старухи, знающие похоронные обычаи, бестолково спорили между собой неизвестно о чем. Но как только вошла в избу Лида, так сразу все переменилось. Она отпоила Марию лекарствами, шумнула на мужиков, и они вывели Гриню на улицу, чтобы там его хоть немного проветрило, старухи перестали шикать друг на друга, завесили зеркала черными платками и шалями, а самое главное – суета и неразбериха мгновенно исчезли, сменились горьким и тяжким порядком. Лида, повязанная темным платком по самые глаза и в темном, непривычном для нее платье, похожая на мудрую, все познавшую на долгом веку старушку, присела на табуретку возле гробика, безвольно бросила на колени маленькие руки и неожиданно с надрывом запричитала, раскачиваясь из стороны в сторону, с такой болью оплакивая Валю, что становилось не по себе.
Когда, в какое время и у кого она все это узнала и всему научилась? Или этому нельзя научиться, если не дано с рождения? Плакали в голос бабы, слушая ее причитания, хмурились, прятали глаза мужики, испуганно замерли ребятишки, и до каждого из них вместе со словами и голосом Лиды доходило, хватало за душу сознание, что не просто Валю Важенину, ученицу шестого класса, сбили машиной, а свершился тяжкий, великий грех, которому ни названия нет, ни оправдания – жизнь, маленькую, светлую, только-только распахнувшую глаза на мир, раздавили тяжелым, тупым каблуком…
Степана снова сжало чувство беспомощности – все уже случилось, и ничего не переиначишь.
Лида махнула из окна рукой, и он завернул в ограду к Важениным.
– Степа, ты знаешь, что он удумал, Гриня-то? Водки на поминки накупил, целых два ящика. Опять перепьются. Забери, унеси к себе.
Глаза у Лиды были усталыми и горькими. А в уголках ее губ Степан впервые разглядел тонкие морщинки. Добрая душа… Оставила дома своих архаровцев, все бросом бросила и примчалась на крик чужого горя.
– Почему мы все не такие? – спросил Степан и положил тяжелую ладонь Лиде на плечо. – Почему мы другие?
– Ты о чем, Степа?
– А, ни о чем. Где ящики? Давай унесу.
Ночью, винтом крутясь на раскладушке, Степан никак не мог выйти из похоронного дня и все еще продолжал жить в нем. Заново шел к кладбищу, слышал крики и причитания, возвращался, уносил от Важениных водку к себе домой и, вспоминая, едва сдерживался, чтобы не закричать криком – никуда он, оказывается, не убежал, а точнее так: от чего убежал, к тому и прибился. Не скрыться от самого себя и от людей, которые ходят вокруг. Хотя нет, укрыться можно, надо просто выйти из этой жизни, жить не ей самой, а другой, придуманной, ведь вышел же Саня. Интересно, почему его не было на похоронах? Едва он об этом подумал, как сразу же подскочил на раскладушке. «Знаешь, тот, с ножиком, к кому еще подходил? – зазвучал в памяти торопливый, захлебывающийся голос Александра. – К Юрке Чащину. Значит, и Юрке скоро очередь придет. Я не зря его лицо черным видел… Вот увидишь – Юрка к гробу, к могиле, раньше времени прибежит…»
«Да как же так? Неужели? Неужели знал?» Степан выскочил из дому, на ходу натягивая полушубок и нахлобучивая шапку. Глухо потрескивали промерзающие бревна, взвизгивал под ногами снег, высушенный морозом, и Степан, съеживаясь от холода, сам того не замечая, побежал.
…Стылая лунная ночь перевернулась и рухнула. Добела раскаленный месяц упал на землю, пыхнул опаляющим светом и озарил все вокруг, насквозь пронизывая стены сонных изб. Никто не мог от него укрыться. Все виделось, было зримым и явственным, как в чистый полдень. Виден был широкий диван, застеленный чистой простыней, теплое, стеженое одеяло, и виден был человек, лежащий на диване под этим одеялом. Лицо его морщилось и корежилось, менялось каждую секунду, и никак нельзя было уловить его обычного состояния. Ласковая улыбка сменялась оскалом, оскал – серьезной сосредоточенностью, а она, в свою очередь, зловещим прищуром. Лицо работало своими мускулами, как машина, и летели от него, словно из машинного мотора, черные нити; беззвучно колебались, словно под ветром, и вдруг вскидывались, как змеи перед прыжком, бросались вперед и намертво захлестывали горло самым разным людям. Побарахтался и затих Саня Гурьев, покорно улеглись ребятишки Великжанины, сунулся лицом в землю и замер Юрка Чащин, еще одна черная нить, ласково помахивая растрепавшимся концом, кружила вокруг Степана. Лицо, не зная устали, продолжало работать. И только к Александру не стремилась ни одна нить. И не стремилась лишь потому – он знал это твердо, – что не называет он имя человека, лежащего на диване, хотя и знает его. А если назовет – и он это тоже знал твердо – захлестнет шею и ему, удавит намертво.
Месяц сгорал с сухим шорохом, свет набирал силу, белые искры отлетали от него и гасли. Пахло дымом. Еще немного – и запластает жадное, высокое пламя. Бежать, бежать от него и молчать. Не приведи бог случайно обмолвить имя. Александр вскинулся и увидел, что месяц выдохся и угасал, свет съеживался и уплывал, стены домов становились непроницаемыми, все возвращалось на свои места, и пространство сужалось, обретая реальные очертания.
Александр вскинулся еще раз и проснулся.
Потный, испуганно вздрагивая всем телом, сполз с кровати, остановился посреди темной комнаты и долго не мог понять – где он? Когда прояснило в глазах, и он пришел в себя, на ощупь нашел ковшик, зачерпнул холодной воды и долго, захлебываясь, пил.
Сны, похожие на только что пережитый, снились ему часто, выматывали хуже всякой работы и надолго поселяли страх, от которого он не мог избавиться. Александр включил свет, бросился к Библии, лежащей на столе, открыл ее на первой же попавшейся странице и громким, срывающимся голосом стал читать:
– Но Ты, Бог наш, благ и истинен, долго терпив и управляешь всем милостиво. Если мы и согрешаем, мы – Твои, признающие власть Твою; но мы не будем грешить, зная, что мы признаны Твоими. Знать Тебя есть полная праведность, и признавать власть Твою – корень бессмертия…
Читал дальше, громче и громче поднимая голос, и вдруг рука сама собою захлопнула Библию, а голос оборвался на полуслове. Не приходило облегчения, потому что все, что было им читано, оставалось для него холодным и непонятным. Безмолвным, как старый камень. Чтобы стало прочитанное ясным и горячим, как кровь, нужен был в душе особый звук, который соединялся бы со словами. Но сколько ни ждал Александр, сколько ни взывал, звук тот не появлялся. А страх был, постоянный, не изжитый еще с той минуты, когда очнулся он на железнодорожном полотне. Александру хотелось жить, жить, во что бы то ни стало, и неважно – в кого верить. Если бы вспомнил, замерзая на дороге, дьявола, он поверил бы и в него. Ездил в церковь, молился, ходил несколько раз на исповедь и там всякий раз лукавил, не признаваясь, что нет у него в душе звука, без которого вера мертва. Что он мог сделать?