Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пойдем, пойдем, пойдем…
Визгливо орал магнитофон, насунутый ручкой на острую штакетину. Юрка пытался подстроиться под раздерганные звуки, выкидывал в разные стороны негнущиеся ноги в грязных джинсах и в туфлях с высокими, наполовину стоптанными каблуками. Мотались сосульки грязных волос, помятое, отечное лицо с мутными глазами будто застыло. Даже обычной ухмылки на нем не было. Магнитофон смолк, пошуршал, и внезапно ударила из него громким выстрелом музыка, железная, с перебивами и стуками. Взвизгивала гитарная струна – пи-и-и-у! – и улетал в пространство невидимый, как пуля, металлический звук.
Услышав музыку, Юрка встрепенулся, выпрямился и, глядя мутными глазами себе под ноги, с силой оттолкнул мать. Она оскользнулась, слабо взмахнула руками и неловко завалилась на бок. Юрка не оглянулся и не увидел этого. Он тяжело бежал к магазину. Орал, не умолкая, магнитофон, включенный на полную катушку, и воющая пуля все никак не могла долететь до цели.
– Да будь ты проклят! Чтоб ты сдох, ирод!
Крик был глухим и задушенным. Но он перекрыл разбойное оранье магнитофона. И магнитофон осекся, пошуршал, щелкнул и замолчал.
Мать стояла на четвереньках, упиралась ладонями в жидкую, снежную кашу, истоптанную за день десятками ног, и кричала, не поднимая головы, вслед сыну:
– Чтоб ты сдох!
Спина ее под старой, засаленной фуфайкой вздрагивала.
А Юрка, не останавливаясь и не оглядываясь, забирался на крыльцо магазина. Продавщицы, увидев его, заперли двери. Юрка уцепился за скобу и начал ее рвать на себя. Двери скрипели.
Степан, подойдя в это время к магазину, кинулся поднимать Чащиху. А Юрка отпустил скобу, выматерился и сбежал с крыльца.
– Найду и выпью! Хочу и выпью! – тупо кричал он, заворачивая за высокий забор склада.
Руки у Чащихи подломились, и она бессильно, послушно легла ничком, словно ее подстрелили, на грязную мокрядь. Степан поднимал ее, а она даже не шевелилась. И тут заревела машина. Из ворот склада, разбрызгивая рыхлые ошметья, вылетел сельповский грузовик с красной полосой по зеленому борту, пронесся мимо, обдав холодной слякотью, и Степан успел разглядеть неживое Юркино лицо с немигающими, остановившимися глазами. А следом – скрип тормозов, рев мотора, глухой железный удар и долгий, испуганный гул проводов… На повороте возле клуба машину занесло, кинуло юзом на стайку ребятишек, идущих из школы, и Валю Важенину, крайнюю, сбило буфером. Маленькое, легонькое тельце далеко отлетело, ударилось о забор, сломав две штакетины, и обвисло на обломках – неживое. Упал с ноги черный валенок с черной калошей, и нога в шерстяном белом носочке тихо, едва заметно, покачивалась на весу.
А Юрка резко дал руля вправо, грузовик забросило в другую сторону и с разгону, с маху шарахнуло в железобетонный столб с пасынком. Когда Юрку вытащили из кабины, смятой в гармошку, он уже не дышал.
…Люди стояли возле ворот кладбища, не двигались и молчали. Оборвались крики и плач. Только гукал и взвизгивал ветер, рассыпая сухую крупу. Всего несколько метров отделяли один гроб от другого – белое пространство. Мария Важенина качнулась и спотыкающимися шагами, низко опустив голову в черной шали, из-под которой не видно было лица, пошла к гробу Юрки Чащина. Снег на нескольких разделяющих метрах лежал нетронутым, ноги Марии, проваливаясь, оставляли неглубокие, разбросанные следы – шла она, шарахаясь из стороны в сторону, словно земля качалась под ней и не давала упора. Степан кинулся следом, ожидая скандала и крика. Но Мария остановилась возле самого гроба и сникла, сгорбилась еще сильнее, зачем-то хотела поднять руку, но рука с полдороги безвольно упала и повисла вдоль тела. Чащиха, не шевелясь, нависла над гробом. В глаза они друг другу не посмотрели. Смотрели на Юрку. А тот лежал под резким, холодным ветром, и его белое неживое лицо было спокойным, добрым и юным. Ни пьяной изломанной ухмылки, ни злобного передергивания – ничего, кроме покоя. Казалось, что жизнь, уходя из него и уступая свое место смерти, старательно собрала и унесла всю скверну, какую он успел собрать за недолгие годы. Теперь, очищенный от нее, просветленный, с нетающими крупинками снега на закрытых глазах, Юрка был таким, каким ему и положено было быть от рождения.
Глядя из-за плеча Марии на его лицо, совершенно иное и незнакомое, Степан беспомощно и с внезапным страхом, подсекающим коленки, впервые примерился к Юркиной жизни, которую он теперь хорошо знал по рассказам: куролесить начал лет с четырнадцати, в шестнадцать попал в тюрьму, вернулся, пожил два года дома – снова тюрьма, и снова вернулся, и опять грозила тюрьма, двадцать четыре года, а в них ничего не вместилось, кроме тюрьмы, пьянки и драк – остальное, чем живет нормальный человек, Юрка оторвал и отбросил. Жизнь ему была дана, как и всякому другому, изначально чистая, а он ее, единственную, – под ноги, в грязь, и давил, давил – сам! – стоптанными каблуками разбитых туфель, захлебываясь от злости ко всем, кто был вокруг. И в конце концов не только сам захлебнулся, но еще и утопил ни в чем не виноватого ребенка.
Так зачем, для чего дана она была – жизнь? И надо ли было ее давать?
Мария качнулась и побрела обратно, оставляя на снегу по-прежнему раздерганные следы. Гроб с Валей подняли и понесли, а Юркин гроб оставался на месте, и все, кто проходил мимо, бросали в правую сторону взгляды, а мать, не глядя ни на кого, не поднимая глаз, стояла, согнувшись над мертвым сыном, словно хотела оборонить его от людского осуждения. Она стояла так до тех пор, пока не протянулась мимо вся людская лента и пока не понесли следом гроб сына – прямо в широкие ворота.
Степан на кладбище не пошел, не пересилил себя. Развернулся и побрел в деревню.
Падера утихала. Сухая, снежная крупа поредела, а скоро исчезла совсем. И сразу, безо всякого промежутка, землю придавил тяжелый мороз, с каждой минутой он заворачивал круче, выстуживал небо, и оно становилось холодно-чистым, высоким. Деревня ежилась, уставив в него растопыренные рогульки телевизионных антенн. Степан брел понурясь, ничего этого не видел и даже мороза не замечал, брел, как оглушенный. Юркина никчемная жизнь и его доброе, юное лицо после смерти не давали покоя. А тут еще вспомнилась татуировка на шее: «Привет парикмахеру», и давила, не отпускала одна-единственная мысль: «Так зачем была дана жизнь?» И еще одно обстоятельство: ведь жизнь свою он топтал на глазах у всех. И все, считая это ненормальным, ругаясь и ахая, все-таки смотрели, как он ее затаптывал, спокойно ели и спали. А о чем он сам думал, Юрка? Были же у него в голове какие-то мысли, желания? Кто о них знает? И снова, опять, едва ли не по десятому разу, – черное личико Вали Важениной, которую убил Юрка, как будто мало ему было своей, брошенной псу под хвост жизни. Медленно, будто выставив и растопырив перед собой руки в темноте, боясь споткнуться и упасть, выбредал Степан на мутный огонек ответа на те вопросы, какие он беспрестанно задавал самому себе. В том, что затоптана Юркина жизнь, и в том, что убита жизнь Вали Важениной, виновата и другая, общая жизнь всей Малинной, это она, скособочившись и захромав на обе ноги, потеряв ясный взгляд, мутно и недалеко оглядываясь вокруг, сделала ненормальное – нормальным, непривычное – привычным: пьют и не работают мужики, молодые здоровые парни пугают старух и наводят страх на деревню, а мать, не зная, как сладить с сыном, теряя всякую надежду и веру, кричит в отчаянии: «Чтоб ты сдох!» А потом деревенеет в горе над гробом и казнит саму себя за страшные слова… И чуда не будет, жизнь эта сама по себе не изменится и не посветлеет…