Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты чо? Ты чо? Сдурела?!
Оглушенный, Витька трусовато отскочил от нее, примостился на лавке поближе к дверям, но гордость не дозволяла уйти сразу, и он сидел, долго сворачивая цигарку и чиркая спичками. Не руками, так словами хотелось уломать ему Елену, и заговорил он, стараясь, чтобы по-мужичьи рассудительно вышло:
– Ты чего взбеленилась-то? Я ж как лучше думал, без мужика сохнешь. Мужика-то нет. Хоть удовольствие бы поимела, и опять же – тебе со склада бы чего подкинул. Договорились бы полюбовно…
– Парша шелудивая – вот кто ты есть! Парша! Никаким складом меня не купишь!
– Да и не буду, не стони. Как лучше хотел, а раз не желаешь – сохни. Я вон Настю себе выглядел.
– Настю?!
– А чего? Баская девка. У них картошки только на ползимы хватает, пойдет – как миленькая. Так-то вот.
Витька затушил окурок и вышел из конюховки, по-хозяйски прихлопнул за собой двери.
Взмахивают черные крылья, тень нагоняя, летит под ними, стелется крик о помощи, а по самой земле в тени бродит зло, сеет заразу. Тяжко, но уберечься от нее надо, хоть и тычется она тебе в тело и в душу. А как уберечься, лишь сердце знает, оно подскажет, если довериться ему без остатка, если не ломать его и не тискать в угоду черным мыслям о жизни полегче. И голодуху перенести можно, и работу непосильную, и горе великое можно перетерпеть, только с высохшей душой не проживешь – умрешь, еще задолго до того, как в гроб положат.
Встала Елена на ноги, оправила кофтенку, оделась, шагнула за порог в лютый мороз – жить надо. И половину своей картошки отдать Насте, там ребятишки малые, старуха больная. А сама Елена выдержит, она крепкая. Все выдержит, только бы душу Насте не растоптали, только бы свою уберечь.
Дед Витьки Бородулина, Федор Северьяныч, крепко и широко шагал по жизни. Двадцать лошадей, двухэтажный дом на берегу Незнамовки, каждое лето перевоз через Обь держал. Рыжая борода огнем горит, рубаха на крутых плечах словно влитая, выйдет вечером на крыльцо, сунет руки за опояску на тугом животе, оглядит свое хозяйство да как гаркнет: «Мое-о-о!» Палец вверх поднимет, послушает эхо в забоке и ржет: «Не возражает природа, мое, значит, мое».
Кроме всего прочего, слыл он еще культурным хозяином – единственный из Малинной арбузы на песках выращивал. Власти его не трогали, даже похвальные листы на выставках давали. Богатства хоть ложкой хлебай, и сын, Трошка, наследник единственный, подрастал, как на опаре, весь в тятю пошел, такой же сутунок – двумя руками не обхватишь. Трошка-то и выкинул коники, от которых Федор Северьяныч до самой смерти не опамятовался. Ни с того ни с сего свихнулся парень, записался в комсомол и от отца отрекся. На собрании, при народе. И случилось это в самом начале двадцатых годов, задолго еще до того времени, когда от родителей стали отрекаться под наганом.
Федор Северьяныч рвал на собрании бороду и кричал, брызгая слюной:
– Трошка, сукин кот, да ты чо городишь, чо городишь-то! Окстись, страмец!
Трофим у стола стоял, на красную скатерть одной рукой опирался. Нахмурил брови и не шелохнулся. Отвечал как по бумажке:
– Не могу я жить под одной крышей с эксплуататором и родственных отношений с ним поддерживать не желаю.
Такое железное спокойствие звучало в чужих и незнакомых мужикам словах, что собрание – а сидела на нем, почитай, вся деревня – притихло. В первый раз люди такое видели, и новь эта дохнула на них нехорошим предчувствием. Трофим продолжал говорить в полной тишине, слова его падали в прокуренный, сизый от дыма зал увесисто и четко:
– Потому и отказываюсь, что у меня другие убеждения.
Еще больше притихли и почуяли мужики своими изворотливыми крестьянскими головами: неспроста Трошка песню такую завел, не с бухты-барахты, видно, умудрился разглядеть завтрашний поворот жизни. Злее смалили махру и вполуха слушали Федора Северьяныча, который ругался и проклинал сына. У Трофима ни одна жилка не дрогнула.
Слег Северьяныч сразу после собрания, не вынес удара. Полгода помаялся и тихо отошел. Трофим даже на похоронах не появился, боялся биографию замарать. И этим непоявлением своим еще больше напугал малиновцев. Трофим был для них непонятен как чужой, заезжий человек и знал, предвидел нечто такое, о чем они пока и не догадывались. Его стали побаиваться.
Получил Трофим за принародное отречение от отца и за активность портфель секретаря сельсовета и с тех пор власти из рук не выпускал, только портфели менял, перебираясь с одной должности на другую. Когда стали раскулачивать и высылать, когда мужики стали исчезать по ночам из деревни неизвестно куда, а Трофим увиливал от любой чистки, и, каким бы боком ни поворачивалась жизнь, он всегда успевал заскочить на ее верхушку, вот тогда малиновцы поняли: Бородулин нутром чует перемены, через окоем заглядывает. Мало кто так умел.
Служба службой, а дом домом. Трофим женился, сына, Витьку, родил, выстроил себе хоромы и никогда про себя не забывал. Уж на что в тридцать первом голодуха была, вся деревня корье с лебедой жевала, а Бородулины – ни-ни, за стол без хлеба не садились.
Сына Трофим учил:
– Нынче на одном богатстве далеко не уедешь. Вон батя у меня, не умер бы вовремя, так до нитки бы растрясли. Теперь, Витька, на жизнь нюх надо иметь, не учуешь вовремя – пропал.
Сам Трофим Федорович чуял задолго. В начале июня отправился он самолично на Цыганское болото, целый день там пропадал и вернулся с охапкой трав, ночью долго варил их в чугунке, выжимал, процеживал и задыхался от нестерпимой вони, которая поднималась от варева. Раза два выбегал на улицу и блевал, перегибаясь через крыльцо, выворачивал нутро в долгих стонах. К утру желто-зеленое вонючее месиво было готово. Трофим Федорович выложил его в банку, растолкал сына и приказал:
– Давай, хряпай.
У Витьки от запаха глаза слезами налились, судороги по лицу пошли, он икнул и отвернулся.
– Не вороти морду, жри. Потом спасибо скажешь.
Витька отца боялся ослушаться, задыхался, давился и заталкивал в себя месиво, словно дерьмом живот набивал. К вечеру по всему телу рассыпались багровые лишаи. Местный фельдшер в больничке дал Витьке таблеток, но тот по тятиному совету тут же их и выкинул. Через две недели отец снова заставил есть ту же самую гадость, багровые лишаи зашелушились, запаршивели, потекла из них сукровица. По ночам Витька втихую плакал от чесотки, но перечить, спросить даже – для чего это? – отца не насмеливался: тот держал его в железной узде.
Когда черное круглое радио в конторе лесоучастка объявило о войне, Витька все понял. Ровесников его одного за другим отправляли на фронт, а его после каждой новой комиссии – домой. Отец вскорости устроил сына завскладом, и жизнь, не в пример многим, была не холодной и не голодной.
Одно мучило Витьку – лишаи. Никак не мог он привыкнуть к ним, как не мог привыкнуть и к вонючему вареву, которое надо было хлебать постоянно, чтобы поддерживать болезнь. Девки от него шарахались, смеялись над ним в глаза, а если он распускал руки, то и отшивали, как сегодня отшила Елена. Витька копил обиды, складывал их в загашник, а чтобы не забылись они, время от времени перебирал их в памяти, накаляясь злостью, и думал о том времени, когда он все до единой припомнит. Так припомнит, что всем тошнехонько станет.