Грань - Михаил Щукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Погоди, – бабка едва-едва отдышалась. – Сейчас я.
С крехом, щелкая суставами в коленях, поднялась с лавки и прошла в избу. Вынесла сверток, замотанный в старую, пожелтевшую газету, и на ладонях обеих рук, как обычно подают хлеб-соль, протянула его Степану.
– На-ка вот, прими, Елена мне перед смертью отдала, так возьми. Сам-то все расфуговал, никакой памяти не оставил. Пусть хоть шаль будет.
Степан ошарашенно принял сверток в руки. Сухая бумага, выгоревшая на солнце до желтизны, захрустела под пальцами. Сверток был мягкий, казалось, что от него идет тепло. Кровь гулко и тяжело ударила в виски, и краска запоздалого стыда медленно поползла вниз по щекам. Иваниха молчала. Степан тоже ничего не сказал. Изо всех сил притиснул сверток к себе и осторожно спустился с крыльца по шатким, скрипящим ступеням.
Возле клуба уже никого не было, но это сейчас и не волновало Степана – он торопился домой.
Дома, в своей будке, развернул сверток и расстелил на раскладушке широкую, теплую шаль с длинными кистями. Шаль была темной, потертой и в некоторых местах почиканная молью. А он ее помнил совсем другой – яркой, ворсистой. Мать редко накидывала ее на себя, только по праздникам, и когда приходила с улицы, развязывала тугой узел и опускала шаль на плечи, освобождая гладко причесанные русые волосы, и когда целовала Степана, прижимаясь к нему румяной щекой, он всегда взбрыкивал ногами и заливался смехом, потому что шаль, касаясь своим краешком лица, щекотала до визга.
Он опустился на колени, сунулся лицом в потертую мягкость шерсти, крепко отдающую нафталином, но никакой щекотки не почувствовал. Шаль была просто мягкой и теплой. Напрягся, пытаясь вызвать в памяти материн голос, негромкий, распевный – это он хорошо помнил! – но голос не появился, не пришел, по-прежнему оставаясь за глухой и невидимой стеной. Только реальные, ночные звуки доходили до слуха: где-то неподалеку гудела машина, тоскливо выла собака, и на Незнамовке, быстро подвигаясь к протоке, надоедливой осой ныла моторка.
«Мама, – беззвучно позвал Степан. – Отзовись, скажи что-нибудь. Подай голос».
Гудела машина, продолжала выть собака, и ныла моторка.
«Мама, я новый дом построю, обязательно построю, ты отзовись только».
Истончился и сошел на нет звук моторки, машина напоследок взревела и заглохла, собачий лай оборвался, как срезанный. Тишина. Глухая тишина в середине ночи.
Было небо голубым, а солнце красным, и поменяли они свои цвета в мгновение ока: занялось небо ярым пламенем, полохнули каленые языки от окоема до купола и спалили всю голубень, какая стояла над землей. Перекалилось солнце и обуглилось, скользнуло черной сковородкой на землю и покатилось, гремя и подпрыгивая, по узкому переулку, прямехонько целясь на крылечко к Елене. Она и охнуть, сердешная, не успела, только вздернула руки, а черный круг ударился о нижнюю ступеньку, хряпнул ее напополам, подскочил и шлепнулся на ладони. Тяжел, ох, тяжел был круг, будто сплавили его из цельной чугунины, пузырилась поверху ноздреватая окалина, и жаром, жаром пыхало, пронизывая руки до последней косточки. Хотела Елена уронить его – сил на терпение не оставалось, но кожа прикипела к железному кругу намертво. Так больно стало, так тяжко, что выламывало руки в плечах. Хотела двинуться с места и не смогла – придавило ее; подняла глаза вверх, а там ни синевы, ни солнышка, одно задуревшее пламя мечется без удержу, даже чутешного просвета не видно. И тогда она закричала, заблажила от страха дурным голосом и проснулась от своего крика, ошалело вскинулась на кровати, тряхнула раскосмаченной головой и бросилась первым делом к окошку. На улице мороз давил, и стекла на два пальца обнесло инеем, но вверху, в углу рамы, оставался просвет, и Елена дотянулась на цыпочках до него, глянула. За окном сине было, в самые глаза луна пялилась, а по крутым сугробам, по их гребням загнутым рассыпались яркие блестки. Выходит, не порушился еще мир, стоит, как прежде, и все, что увидела, – дурной сон. Приснился и канул. Забыть надо поскорей, такие страхи лучше не помнить. Но забыть оказалось мудрено, боль из сна перескочила в явь, и руки, обмороженные две недели назад, ломало, корежило, еще немножко, казалось, и заскрипят бедные косточки. Попарить бы их теперь, в тепле понежить, да некогда – скоро зазвенит мерзлая рельса у конторы лесоучастка, и надо бежать на железный звяк. Работой Елена руки лечила. Печку успела затопить, приставила на плиту чугунок с картошкой в мундирах, снег в ограде откидала, воды принесла, только поесть не успела – рельса забухала. Сунула горячую картошку в мешок, обмотала потолще, чтобы не сразу остыла, дверь на замок, и скорей, скорей… Через две ступеньки, да сразу на нижнюю, а та под толстым, подшитым валенком – хрусть! – и наполовину. Мелкий снежок осыпался – и зажелтело смолевое нутро доски. А ведь крепкая была доска, не траченная гнилью. А вот – сломалась… Навалился недавний сон, и таким страхом дохнуло – ноги в коленях подсеклись. Глянула на сломанную ступеньку, отвернулась и побрела к конторе. Замолчала рельса, слышно стало, как матерится у конторы, подгоняя запоздавших, начальник лесоучастка Бородулин, как гремит и перекатывается его голос, которого боялись бабы пуще огня. Бежать, бежать надо на этот голос, чтобы нагоняя не получить, а Елена еле плелась, запинаясь на ровном месте, и света белого не видела – все заслонил ей черный круг.
Она пришла последней. Бородулин уже всласть наматерился, озяб и притопывал ногами в белых высоких пимах. Полушубок на нем тоже был белый, низко перепоясанный армейским ремнем, из-за пазухи торчали собачьи мохнашки. Увидел Елену, разинул рот и не крикнул, осекся. Кашлянул в толстый, голый кулак и буркнул:
– Берестова, ты зайди-ка в контору, дело тут есть. А вы не стойте, бабы, живо на деляну, некогда нам стоять, от нас страна лес требует! Лес – это наш фронт! Зарубите себе на носу! Пускай хоть юшка из носу, но нормы чтобы были! Марш!
Заскрипел снег под валенками, бабы молчком потянулись в деляну, жалостно оглядываясь на Елену, а та смотрела им вслед, на Бородулина и снова, как во сне, не могла сдвинуться с места. «Господи милостливый! Отведи беду, проведи ее, черную, хоть рядышком, но только мимо! Пожалей меня, отведи! Нету на мне грехов великих, смилуйся!» Безмолвно раскачивала в себе молящие слова, готовясь выпустить их из себя и подтолкнуть в небо, да только сама же и понимала, чуяла – поздно. Вольно размахивало крыльями в ту зиму над землей людское горе. Кружило без устали, бросало черные тени, и, чем сильнее плакали, стенали люди, тем неутомимей становились крылья, как будто собирались обвеять каждого, кому выпало жить на земле в этот горький час. Многие поднимали глаза в небо, многие молили о спасении, да только не всех слышали.
Отодрал Бородулин намерзлые, забухшие двери и тяжело перевалился за порог, замаячил в темном проеме белым полушубком. Елена дернулась, пересилила саму себя и обреченно шагнула за ним следом, приняла казенный конверт, холодный, догадалась сразу, что в нем написано, и услышала глухой, как из колодца, бородулинский голос: