Тихая Виледь - Николай Редькин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ефим поднялся, подошел поближе, на изгородь облокотился: забавно, чем эдакое дело кончится?
А чем? Задрала бесшабашная Миропийка длинную холщовую юбку, и сверкнули ее белые крепкие ноги: штанов-то в ту пору здешние бабы не носили.
– На, подавись!
Ефим от души засмеялся. И Пелагея, глядя на него, тоже захохотала. Бабы плевались. Девки отворачивались.
А Миропийка стоит в таком интересном положении да еще и приговаривает:
– Все ли, Егорушка, разглядел-то? Нового-то чего высмотрел? Расскажи народу честному. Да долго ли заголенной стоять? Не лето ведь да партия в лес велит ехать…
– Да тебя-то никто не посылает, – смеялись бабы, – ты и здесь Егоровых трудодней заработаешь…
Миропийка работала на ферме дояркой, в лес провожала мужика, назначенного на лесозаготовки конюхом. Но он все еще чего-то задерживался в конторе.
А Егор в это время стоял, открыв рот. Никак закрыть рот не может. Трояка жалко.
А Миропийка юбку опустила, руку протягивает: давай, мол. Сунул он ей трояк, а сам не знает, куда деться от бранящейся Анисьи:
– Шибко у тебя много денег-то, тряси, мотай! Бало ты дикое, путаник несусветный, навязался на мою голову!
А когда пришел степенный Василий, мужики ему:
– Миропийка-то ведь показала Егору…
– Ну, показала дак, эка невидаль! – и весь Васильев сказ.
Вслед за Василием пришли из конторы Николай Илларионович, Степан и Нефедко. Смех и шум постихли, и все пришло в движение.
Снаряженные подводы потянулись за угор, к лесной дороге, ведущей в лесопункт.
Посреди деревни остались старики, старухи, многодетные бабы, у которых были малые да грудные дети. Да Ефим стоял у изгороди.
Поля поминутно оглядывалась. На самом гребне угора задержалась и, как показалось Ефиму, махнула рукой…
Недели через две в деревне появились всадники. Ребята, бегавшие под кедром, увидели их первыми: они показались со стороны поскотины.
Чернявый Борька закричал:
– Кто это? Смотрите-ко! Куда это они? Вот бы к нам заехали… – Детское любопытство его разбирало: не каждый день люди незнакомые в деревне появляются.
И они заехали! Группа всадников разделилась: одни поскакали к дому Ефима, другие – к Захару.
И ребята деревенские побежали к избам Осиповых.
Но в дом пускали только своих. И на улицу уже не выпускали никого.
Борис, переступив порог, остановился у печи и оторопело глядел, как незнакомые дяди в военной форме рылись в подушках, в хламе, сваленном на кровати.
Потом они пошли в амбар, искали что-то в муке, зерне, освещая кадчи керосиновой лампой.
Когда Захара и Ефима повели, бабы заголосили как по покойнику, провожали мужиков до Портомоя, невидимого в густеющих осенних сумерках, беззаботно мурлыкающего свою вечную писню.
Как помешанная возвращалась Шура домой. Переступила порог, села на лавку. Лицо бледное. Ни кровинки.
И слез нет. Сухие, страшные глаза. И холод везде. Вокруг дома. В доме. В ней самой. Все застыло. Остановилось. Казалось, что и не бьется сердце, окаменело, и нет крови, и ткни в это сердце ножом – капли не канет! Все высохло, ушло, утекло, и кровь, и слезы…
Вдруг она очнулась, присела у большого сундука, открыла его, порылась в нем, позвала детей.
Младшие тотчас подбежали. Она сняла с них грязную, залатанную одежду.
– Оленька, это тебе, а это, Маня, тебе, – и подала им свежее новенькое белье.
Позвала и старшего, Бориса.
– А почего мы переодеваемся? – спросил он. Мать не ответила, словно не услышала. Борис помолчал-помолчал да опять спросил:
– Почего, говорю, новое-то, не праздник ведь никакой…
– Одевайся! – рявкнула Шура и тут же спохватилась, погладила сына ласково по голове, сказала мягко, нежно:
– А ежели как ехать куда, так лучше в новом…
– А куда нам ехать-то? К папке? А почего его?
– Ничего наш папка не сделал худого, там разберутся, и он вернется. А сейчас спать.
Страшной и беспокойной была для нее ночь. Она прислушивалась к каждому звуку, стуку, ждала, что вот-вот приедут и за ней.
Утром она переоделась в старое, чтобы идти обряжаться. И с ребят все новое сняла.
А вечером, когда спать ложились, опять на них все новое белье надела.
Так они и переодевались каждый день: если уж заберут, то хоть в новых рубахах ехать.
Вскоре второй страшный удар постиг Ефимово семейство: пятистенок отломали и свезли в Покрово.
Шура с детьми не выходила из дому до тех пор, пока не стали разбирать потолок: сидела и слушала с ужасом, как ходят по потолку мужики и Нефедко распоряжается крикливым голосом.
Когда вывернули первое потолочное бревно, Шура схватила детей и бросилась через мост в середнюю избу, в которой они жили зимой. Эту избушку ей оставили.
После отлома пятистенка некогда большой дом Ефима стал походить на что-то странное, разоренное и изуродованное. Безобразный вид его пугал всех.
А Нефедко при случае Шуре выговаривал:
– Если в колхоз не вступишь, то и из этой халупы выгоним.
Совсем перепужалась Шура. Детей у Дарьи оставила, побежала в Покрово правду искать.
Летела – ног не чуяла. Прибежала – трясет всю, страх душит, а когда в райком вошла, то и совсем, думала, ума лишится. Николай Илларионович увидел ее в коридоре, подошел:
– Ты чего это здесь?
А чего? Ни жива ни мертва стоит Шура, экая-то дородная баба, а тут слова вымолвить не может, и сердце так колотится, что кажется ей, что она вот-вот вся рассыплется.
А Николай Илларионович, такой аккуратный, вежливый, внимательный – таким хорошим и добрым он ей показался, – положил руку на ее большое плечо да и говорит:
– Давай-ко заходи да расскажи.
И пригласил в кабинет. Диво, колотить Шуру перестало. Рассказала она все как есть. Он посуровел. Заговорил что-то про изгибы-перегибы, про какую-то линию, которую надо проводить, и про русскую дурь.
Шура смотрела на него полоумными глазами, мало что в этом понимала, но одно хорошо запомнила…
– Никто вас из дома не выгонит, так и скажи Нефедку. А в колхоз надо вступать. Я на неделе к вам загляну.
И полетела Шура домой как митляк. Порог Дарьин переступила:
– Мама!.. – и слезами захлебывается. Сколько радости было!
И такая радость бывает на земле грешной.