Тихая Виледь - Николай Редькин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трехлетний Васенька с любопытством разглядывал кобуру военного, а шестилетний Юрик, задрав голову, с испугом смотрел на мать.
Но военный не внял речам ее, прикрикнул:
– Добром не уйдете – в окно всех выбросаем! – и, сказав так, руку на кобуру положил. И сморщил свой узкий лоб.
И Огнийка не смела более прекословить, умолкла, голову опустила заднегорская веселуха и плясунья.
И сыновьям дала знать, чтобы не лезли – плетью обуха не перешибешь, – и велела снохам собираться.
Но Ксанфий вдруг заявил из своего угла, что никуда из дома не пойдет, вот хоть чего делайте! И вцепился обеими руками в подлокотники кресла.
Узколобый только хмыкнул.
Вышло Евлахино семейство на улицу со своими пожитками.
А Ксанфий все в доме сидит.
И говорит узколобый собравшемуся народу:
– Выносите его!
Но никто из заднегорцев с места не сдвинулся.
– Выносите!
Не идет никто. Тогда два других военных, молодые, поджарые, в дом пошли. К Ксанфию направились, а тот как заверещит!
Игорь и Сидор, страшные в гневе своем, бросились было в дом, но Захар удержал их.
Узколобый вытащил из кобуры револьвер и рыкнул:
– Не балуйте! Быстро успокою!
А Ксанфий продолжал верещать как резаный.
Народ оторопел от душераздирающего крика, а поджарые военные не остановились, не усомнились, подхватили кресло и понесли. Ксанфий колотил руками о подлокотники. Царапался. Кусался.
Вынесли его на улицу, бросили посреди двора.
Дом заперли и опечатали.
Арестованный Евлаха бранился на чем свет стоит, на военных взглядывал страшно.
– Не зыркай, не зыркай, а то быстро пришью! – говорил ему узколобый, грозя револьвером.
Когда Евлаху повели, Огнийка заголосила. И все потемнело в глазах ее.
И как-то необыкновенно быстро кончился для заднегорцев тот страшный день, и мрак окутал угор…
И Поля чувствовала всем существом своим, что свет покидает мир, что все вокруг: поля, луга, и небо, и Портомой, и синеющая вдали извилистая Виледь, и березы, и милый сердцу кедр – все теряет свой прежний радостный свет. Все высыхает, выцветает…
И сама Поля ходила как в воду опущенная. Осунулась и почернела. Свет покидал и ее.
Печаль, как огромная заноза, впивалась глубоко, в самое сердце. И хочешь вытащить, да не вытащишь. Каждое утро теперь провожала она Степана в Евлахин дом: там размещался нынче Заднегорский сельсовет. И висело в сельсовете на своем прежнем месте зеркало. Его, Евлахино, зеркало. А где он сам? Ждала от него Огнийка весточку, ютилась со всем своим семейством в баньке под пригорком, метрах в двадцати от дома своего, над которым висел, как тряпка, красный флаг новой власти. А мимо бани Степан с Нефедком ходили в их дом. И невмоготу это было видеть…
Когда же дождалась Огнийка весточки от Евлампия, собрала сыновей. Пошумели они, порешили, что житья здесь все равно не будет, что надобно подаваться в Архангельск, к морю Белому, где страждет сосланный Евлампий. И Огнийка согласилась с сыновьями: держаться вместе надобно, чтобы совсем не пропасть.
В день их отъезда Поля места себе не находила.
Когда подвода Огнийкина отъехала от бани, схватила Поля белье, к Портомою бросилась. И так шла поодаль, не в силах сдержать слез. Телега костлявая поскрипывала; на ней сидел присмиревший Ксанфий. Все же остальные Евлахины родичи спускались под угор пешком. И испуганный мальчик Юрик все оглядывался на Полю, словно что-то спросить хотел – и стоял в его глазах вопрос, на который страшно было ответить.
Поля свернула в ивовые кусты, к колоде, чтобы только не видеть убитую горем Огнийку, удивленного, напуганного Юрика, который все оборачивался и оборачивался…
К белью она так и не притронулась – сидела у ручья, бросала в воду щепки, и они плыли, терялись меж кустов… К морю Белому. Доплывут ли?
После разорения Евлахиного семейства Поля не раз заводила со Степаном разговор, неторопливо, по-доброму, осторожно мысли-занозы из сердца вытаскивала. А как это болько! И тащить не хочется, и оставить нельзя!
– Что же это такое, Степан?
А выходит, вон что: он, Евлаха, единоличник, да язык у него шибко длинный…
– Да ведь он всегда был таким, языкастым да горластым, – не соглашалась Поля, – да ведь и не он один единоличник-от; их, единоличников-то, полдеревни…
– Он отказался от плана сева, от обязательств по хлебу и картофелю. Я за него сельхозналог платить буду? – Степан говорил резко, с надрывом, на Пелагею не смотрел.
– Но ведь до весны-то, Степан, до сева еще далеконько. И Евлампий, может быть, согласился бы. Поговори-ко ты с покровцем своим, приехал он, говорят, в Евлахин сельсовет пошел…
– Этому Евлампию говорено было – пропадешь! Так нет!..
– Сходи, Степан, приехал, говорю, этот, твой…
– Да никакой он не мой! И он тут ни при чем. Это суд решил. Суд. Есть решение суда.
– Так давай и туда сходим, в суд в этот. Ты ведь в Покрове всех знаешь. Сейчас и пойдем. Я быстрехонько соберусь и сбегаем. Осень ведь на дворе, а Огнийка с ребятами в такую даль отправилась.
– Да не я это решал! – вышел из себя Степан. Но Пелагея не дрогнула и голоса не возвысила:
– Не ты, Степушка, не ты. Суд. Только ведь не суд каждый день в дом Евлахин ходит, а ты. Ты в Евлахино зеркало смотришься, причесываешься. И неужто не видишь ты в нем Евлампия, и неужто не слышишь Ксанфия?
Степан не дослушал ее, выскочил на улицу, хлопнув дверью. Побежал в сельсовет.
Николай Илларионович стоял у Евлахиной изгороди и с удивлением прислушивался к голосам: с Подогородцев долетали бабьи причитания. Встревожился Николай Илларионович, не случилось ли чего в поле. Пошел по тропинке вниз и вдруг остановился, не веря глазам своим. Под пригорком на своем участке жали рожь две бабы, ловко орудовали серпами, вязали снопы и ревели нараспев во весь голос:
– Ой, да чего же это такое, Господи? За что же мы тебя прогневали? Последний раз на своей полоске жнем, последний раз земле своей кормилице кланяемся…
Степан подошел, поздоровался с Николаем Илларионовичем, но на вопросы его отвечал глухо, нехотя.
– Кто такие? – говорил покровец со строгостью.
– Да Леньки Котка. Баба да невестка. Приходили тут на неделе, в колхоз слезно просили записать, только чтобы из деревни не выгоняли. Как Евлаху-то заарестовали, так многие стали проситься. – Говорил это Степан и на покровца смотрел колюче.