Гефсиманское время - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писателя Александра Солженицына с самого момента его появления в литературе оглашали «новым Толстым» и по сей день приноравливают его к «новому Толстому» или пеняют на то, что так и не стал «новым Толстым». Но те, кто ждали этого второго пришествия – да так и не дождались, усматривая эгоизм самоназначенного мессии уже только в затворничестве Солженицына, – с самого начала видимое выдавали за невидимое. В основе своей Толстой и Солженицын как личности не имеют ничего общего, кроме заурядного совпаденья человеческих черт. Будь то самоограничение или волевое осознание своих целей у Толстого и у Солженицына – это не натруженные мессианским призванием мускулы, а черты характера; человеческие черты, врожденные или воспитанные, то есть явившиеся еще, быть может, и до того момента, как стали они собственно писателями.
Но соизмерять личности Толстого и Солженицына – это как землю мерить с воздухом или воду с огнем. Это не просто другие – это взаимоотталкивающие творческие стихии. Солженицын – борец. Толстой – созерцатель. Один взывал к борьбе. Другой исповедовал непротивление злу, смирение. Сердцевина личности Толстого – в мучительном отношении ко всем институтам современного ему русского общества, будь то собственность или брак, в котором он мечтал отыскать прежде всего нравственную гармонию, тогда как сердцевина личности Солженицына – изгойство. Толстой верил в мировую волю, эту веру воплотил в «Войне и мире»; Солженицын – волю мировую в «Красном Колесе» разъял на осколки и судьбы, растворил в почти почасовой хронике исторических событий. Толстой полагал, что приносит своему народу какое-то страдание. Солженицын – что избавляет от страданий свой народ. Иначе сказать, один ощущал себя чужим и одиноким в своих убеждениях, тогда как другой писал от имени миллионов.
Но нет сомнений, что Толстой жил в сознании Солженицына уже как художник. Иван Денисович – из того же вещества, что и Платон Каратаев. В первый и единственный раз в Солженицыне отразился Толстой в том виде, в каком только и мог он отразиться – образом героя и духом повествования; а «Один день Ивана Денисовича» посчитали духовным и художественным продолжением толстовской прозы – началом «нового Толстого». Но как это уже было в русской литературе, схватили с восторгом не того и понесли не туда. Солженицын заявил свой взгляд на этот образ: он Толстого не продолжал, а с Толстым спорил.
«Один день Ивана Денисовича» – это вещь прямого столкновения. Бывают взрывы, их называют «направленными», таким вот «направленным взрывом», в смысле выхода энергии, был этот рассказ, заряженный от русской жизни, будто от гигантской живой турбины, которую во вращение приводили и реки, и ветры, и вся людская, меренная на лошадиную, сила. Этой машиной, махиной, молохом – был уподобленный миру лагерный барак. Отечественная война или, сказать иначе, передел мира образца 1812 года давал энергию такого же свойства, на которой написал Толстой уже не рассказ, а эпопею, но важно понять, что и рассказ, и эпопея здесь были только сферой этой самой энергии – энергии распада мира.
Писатель как личность, преломляя в себе эту энергию, должен не разрушиться – должен выдержать силу ее напряжения в себе. Распад мира – это еще не распад человека, человеческой личности, но если мир распадается, то распадается он на атомы и эти атомы – люди. Или эти атомы все разрушают, жизнь лишается смысла – и «все завалилось в кучу бессмысленного сора», когда «будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым» (Толстой, «Война и мир»); или же все-таки что-то дает жизни смысл, ту самую пружину. Писатель как проводник, воплощается в одном из атомов человеческого вещества – в том, где он чувствует, что энергия распада претворяется этим атомом, этой человеческой личностью в энергию жизни. Потому для русской литературы есть неизбежный герой.
Этот герой был неизбежным для Толстого и для Солженицына в том смысле, как неизбежно русский писатель становится проводником национальной метафизической энергии катастрофы, распада, сопротивляясь которой духовно, он добудет неизбежно этот атом восстановления мира. Солженицын так же неизбежно написал Ивана Денисовича, как и Толстой своего неизбежного героя. Иначе сказать, он мог ничего не знать про Платона Каратаева, но Иван Денисович Шухов явился бы ко времени, хоть и был бы не таков. Таков же он вышел потому, что был направлен не иначе как от зеркала каратаевщины; но направлен – не значит, что «отражен». Он вышел прямо из этого зеркала, шагнул из него, как из другой реальности, вылупляясь на свет из зазеркалья каратаевщины, будто птенец из скорлупы.
Платон Каратаев, «каратаевщина», – это гигантский фантом, который породил Толстой, желая отыскать в русском мужике основу всего мироздания. Взрыв произошел, но это был тот взрыв, с таким направлением, который спрессовал из почти космических песчинок и пыли вселенную человека и народа, что родились не из жизни, а из вакуума, из толстовской «энергии заблуждения». Этот новорожденный из хаоса человек, Толстого, самого своего творца, вовсе не умилял: Толстой изобразил его в том духе, в каком и подал его животную тень – длинную, на коротких ножках, «лиловую собачонку». Подобно тому, как собачонка эта «очень скоро и очень ловко бежала на трех лапах», так и Платоша – весело и ловко бежит, только «о двух» лапах, меж абсурда кровавого войны и лубочно-солнечных миражей мира. В описании собачонки дан Толстым уже иронический взгляд на олицетворение «всего русского, доброго и круглого», вырастающий, впрочем, под конец и до трагического: воя собачонки над местом, где французский конвой пристрелил доходягу-солдата, откуда отшатнуло Пьера Безухова дальше по дороге, будто от царства мертвых. Платошу своего Толстой оставил в том царстве мертвых, а вот лиловая собачка – она на другой день конвой догоняет, объявляется живой.
Но Толстой глядел на Каратаева и вполне серьезно. Мгновениями ясно чувствуешь этот его серьезный, страждущий взгляд, который он только прячет в иронической усмешке. Говорить аристократу о любви к мужику в середине XIX века надо осторожно, с усмешкой, – Пьер различает Каратаева в полутьме барака по запаху, и так вот, по запаху, и различали тогда мужицкую Россию: Толстой как будто на ней усмехается, делая тенью Каратаева «лиловую собачонку», а сам до неприличия любуется этим русским мужиком – язычеством его, как молится Фролу и Лавру на «лошадиный праздник»; мудреным словесам; безвинными его страданиями… Он любуется праведником, какие есть в народе и на которых, должно быть, стоит Россия, но нет их в его дворянском непростодушном сословии.
Все сословия в России кормятся от плоти этого праведника: эту пасху мужичью и празднуем мы с Толстым. На жертвенной крови русского мужика – и покоится основание нашего мирозданья. Волей-неволей, но Толстой возводит в Каратаеве этот храм – храм мужика-на-крови, в котором скоро не усмотрит он места и для Бога. А по Евангелию от Толстого – верует русская интеллигенция. Верует то особенное сословие людей, которое взяло на себя добровольно миссию служения общему , то есть в конечном счете самому безлично-общему, что только есть в России – не принадлежащему самому себе народу .
Многое в «Одном дне Ивана Денисовча» совпадает деталями, обрисовкой, обстоятельствами с толстовской легендой о Платоне Каратаеве, так что порой кажется, что совпадения направлены, сознательны. Однако здесь и важно отделить сознательные совпадения в образах Шухова и Каратаева от бессознательных – того, что есть в таком герое уже даже не типического, а архетипического (ведь это, повторимся, атом человека, то есть не тип, из жизни взятый, в жизни подсмотренный да обобщенный – это архетип, обобщенное природой, историей).