Гефсиманское время - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопрос – за что?! – решается почти ветхозаветной местью жизни; таким сиротством, таким раскольничеством, что вся-то жизнь уходит в барак, где грехи всех сваливаются в один грех, в одно греховное месиво; «Я же не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?»
Солженицын миловал Ивана Денисовича – не казнил. Он сродняется с ним душой, оставляет кое-где недосказанности, чтобы было ему куда расти, но честно сам же описывает, что расти ему только и можно – от сих до сих. Шухов почти освободился, почти отбыл свой срок, но на свободу уйдет – делать, как на лагерной фабричке, все равно что зек, «дешевые крашеные коврики»… «Один день Ивана Денисовича» – это не лагерь, увиденный глазами мужика; это лагерь, увиденный глазами Писателя. Солженицын заблуждался, когда утверждал, что Толстой писал свободно – в силу своих обстоятельств эти два писателя свои взгляды самые сокровенные все же глубоко запрятывали, отбрасывали от сокровенного обманную тень. Хоть был сокровенен Толстому этот мужик, а вот оглупил он его, принизил лиловой кривоногой собачкой.
Солженицыну, кажется, в рассказе его был сокровенным не только Иван Денисович, но и мелькнувший под самый конец рассказа человек – и мелькнувший-то не иначе как тенью Ивана Денисовича: «Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего – волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десна жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видно было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а – на тряпочку стираную».
Только в полуслове даны детали, только взгляд молчаливый указывает – вот он! Тот, который знает, за что терпит. Но и терпение его – это не всепрощение, а это терпение в непокорности, в сопротивлении окружающим нечистотам и злу. Это тот человек, в ком сохранилось достоинство человеческое. Не раб и не барин – человек. Тот, что не покорился общему во зле и жить не стал по тем правилам, что и все. Но ни Толстой, ни Солженицын так и не сознались до конца и не произнесли с в о б о д н о, что Каратаев и Шухов были лишены всех человеческих прав, были примерными рабами.
Сострадая рабам, желая видеть в рабских, рожденных неволей чертах русского человека не темноту и порчу, а свет страдальческий, добровольно обманывалось и все сословие русских писателей. Все это сословие – свободное – вместо того чтоб проклясть рабское и в человеке и в жизни, раскаивалось безуховыми да цезарями в своем барстве, а каратаевыми да шуховыми избывало виноватость за свободу своего-то положения перед порабощенным русским мужиком. Раба в России это сословие не осуждало и не проклинало, а жалело да любило, делая само рабство уже религиозным, надмирным каким-то состоянием, видя в рабах святость да праведность. Иван Денисович, по Солженицыну, оказывается в конце концов тоже праведником, за праведность все он и прощает ему, однако из-за плеча этого праведника указал нам уже не раба, а на человека – на того, кто «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Этот стоик, узник своей совести – такой же русское явление, что и раб душевный. Солженицын написал этот образ в помощь Ивану Денисовичу, желая видеть уже двух этих русских людей – праведника и стоика – основой, твердью. Но что скрепляет своим душевным рабством Иван Денисович? Кажется, только рабство он и делает в своей душе сильней.
Так по пути ли им?
Солженицын, наделяя Шухова частичкой своей души и прошлого, сам не обратился в это же обаятельное рабство своей судьбой: любя шуховых, сострадая шуховым, и он-то в своей жизни «трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол». Но, с другой стороны, Солженицын писал уже в ту эпоху, когда для большинства русских людей растворилось понятие Родины, понятие их русскости и общности как народа. У одних не было ничего за душой, кроме советского их настоящего. У тех, кто призывал восстать из скотского состояния, было сильно убеждение, что люди жили в советское время не на своей родной земле, а в «системе», в «коммунистической империи», будто с рожденья надо знать, что та земля, где ты родился по воле Божьей, – это не родина, а чужое тебе «системное» образование, где уже затаился в твоем же народе внутренний враг, душитель твоей свободы.
Это отражение зеркальное советского иезуитского духа, воспитывало уже в людях свободомыслящих ту же чужесть, как у бездомных, – что у них ничего родного и святого, кроме пресловутой этой «свободы». Солженицыну в Иване Денисовиче было сокровенным, что этот человек хранил в себе чувство родины… Все кругом родное, хоть и скотское. Страшно восстать – страшно рушить родное. Страшно бежать, потому что некуда бежать со своей родины. «Но люди и здесь живут». Катастрофу Солженицын почувствовал в том, что некому Россию полюбить, будто и нету ее у русского человека, родины-то. Катастрофа – это лагерный русский народ без своей земли и чувства родины, да лагерная русская земелюшка – без своего народа, что давно уже никому не родина. А с этой своей простодушной любовью к родине, ко всему родному, и делается Иван Денисович неожиданно стоиком и главным для Солженицына человеком, его-то атомом восстановления.
Где находит успокоение, согласие духовное с миром русский человек, где же его «счастливый день» – это стало развязкой обоих творений, но ведь их финалом не кончалась сама русская история… Да и что там история… А если на другой раз не обманет Иван Денисович вертухая, пронося что-то запретное на зону? Круги расходятся и расходятся – недаром замысливал Достоевский «Житие великого грешника», потому что никогда в судьбе русского человека первым кругом ничего не кончалось, а скорее даже, что наоборот – первый круг только давал разгона рокового судьбе. «Красное Колесо» должно было провести нас всеми этими кругами, но круги расплылись дальше и дальше; стоило одолеть один круг истории, как возникал новый – колесо не катилось, а охватывало обручем своего рокового бесконечного кольца.
В литературе на первый план во всякую эпоху выходят люди «последние», то есть из последних сил говорящие последнюю правду. Они приносят себя в жертву, открывая людям тайное. Они обречены сказать о мире истину – и погибнуть в его огне. Они не жильцы на этом свете, они всегда лишние. Все герои русской литературы избыли себя в русской жизни до кровиночки. Они сгорают в ее топке. А те, что остаются, живут, видоизменяются и плодятся, становятся безликой массовкой.
Какую тайну открыли герои этой прозы? Самый ожидаемый, да и простой ответ звучал так: душу народную… Народный герой вышел из массовки. Человек из народа – это как лицо из толпы. Но в момент появления Ивана Денисовича, хоть его, казалось, не ждали, физиономия народного героя была вполне узнаваемой и во многом литературной . О своем народе в России со времен Радищева узнавали исключительно по литературе. У Толстого или Успенского герой из народа к тому же смешивался с народом, «олицетворял» его. Понять хотели, конечно, крестьянскую психологию, и обманывались, потому что это было только столкновением с ней, да и вдалеке от деревни и ее жизни. Толстой все же написал скорее не мужика, а солдата из мужиков. Один выпуклый и яркий образ из простонародья: Каратаев. Все в нем одном – народный характер, сила, дух; но ничего, что возвышает, наполняет человеческую жизнь высшим смыслом. О смысле своей жизни задумываются деревенские герои Солженицына, Можаева, Распутина, Белова, Шукшина… Простодушная философия жизни , вся эта каратаевщина, утыкается в их душах в тупик, делается жизненной драмой . В этих героях появляется личность, личное – а значит высший смысл и психология. Однако в литературную реальность такой герой приходит не один, а со всей своей средой, тогда и обнаруживается его гибельное одиночество…Он чужой среди своих. Это народный герой, исключенный из общей народной жизни.