Гефсиманское время - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это не приобщение разных авторов к эпической традиции, а эпическое единство судеб. Михаил Бахтин называл эпос «поэмой о прошлом». В это эпическое прошлое превращается память , даже не взрослая, а детская. Они остались в своем детстве. Это не лирическая тоска по родному, а трагическая память о родном. Они мучительно переживают свое сиротство, то есть уничтожение «отцовского мира», который становится эпическим «миром отцов». С детской памятью о себе пишут и о современном мире. Память посылает их как пророков в мир для них чужой и не настоящий, словно будущий фантастический век, где все мертво и только железные машины копошатся на мусорной индустриальной свалке. Это пророчество о гибели крестьянской цивилизации в том мире, который сам должен погибнуть, потому что революционное обновление основ человеческого бытия вторглось в Божий замысел, обезобразило людей и землю. Такое мышление, для которого «память, а не познание есть основная творческая способность», в своей работе «Эпос и роман» определил опять же Бахтин: «Для эпического мировоззрения “начало”, “первый”, “зачинатель”, “предок”, “бывший раньше” и т. п. – не чисто временные, а ценностно-временные категории, это ценностно-временная превосходная степень, которая реализуется как в отношении людей, так и в отношении всех вещей и явлений эпического мира: в этом прошлом – все хорошо, и все существенно хорошее (“первое”) – только в этом прошлом. Эпическое абсолютное прошлое является единственным источником и началом всего хорошего и для последующих времен». Для «деревенской прозы», ее героев и создателей мир един как «абсолютное прошлое». Но соединяет разорванное эпическое пространство в единое целое детская память о самом себе, то есть пронзительный и глубокий лиризм, собственный опыт как бы пребывания в этом «абсолютном прошлом». Это прошлое – покров, тайна, царствие небесное, иная и подлинная, но недостижимая в настоящем времени, реальность. Путь к ней – воскрешение души через смерть. Связь с нею – молитвенное обращение к вечному.
Лирический эпос о русской деревне ворвался в советскую литературу в 60-х годах со страниц «Нового мира»… Эпос начинался там, где выдыхалось лирическое бездомье. Тогда же кончается век крестьянских поэтов и наступает литературная эпоха, в которой главное слово скажут крестьянские писатели. Обращение к всеобщему, национальному началу в поэзии Клюева и Есенина было вызовом собственной судьбе. Крестьянские писатели в советской литературе могли получить разрешение на обращение к русскому началу в деревенской теме – и можно сказать, что они подчинились этой теме. Общая тема даже не маскировала, а как будто подменяла то, что было эпическим единством. Происходило превращение национальной литературы в некое узкое социальное направление литературы советской, у которой не могло быть никакой национальности. Само понятие «деревенская проза», как и другое, «деревенщики», возникло в советской литературе – а, значит, этой литературе было необходимо. Для русских писателей, которых это понятие объединяло, подобное объединение оказалось тягостно: «так называемая деревенская проза» как будто лишает их собственных имен, выделяет в побочное направление литературного процесса. Они не соглашались с этим понятием, никто. Однако, вставая на защиту русской деревни, сами же понимали свое единство как идейное.
Советская литература должна была воздвигнуть оптимистический миф! А все, что они помнили, переосмысливало советское прошлое. Трагизм этой прозы и переходил в разряд «социальной проблематики». Самая яростная критика колхозов оказывалась борьбой с недостатками, то есть желанием что-то в колхозном же советском строе улучшить. За весь огромный срок, начиная с шестидесятых, в деревенской теме не было произведений или статей запрещенных к публикации, а тем более пущенных по воле авторов в самиздат, то есть в обход цензуры. Только Солженицын выбрал другой путь, и у Владимира Солоухина оказалось написано и не издано в советское время несколько подпольных документальных работ. Да, кромсала цензура… Да, грозили партийные взыскания, начиналась газетная травля, задерживался на годы выпуск новых книг… Но все было так или иначе издано, увидело свет! Что же пускали в печать? Вот статья Федорова Абрамова, «Чем живем-кормимся», опубликованная как открытое письмо землякам в газете «Пинежская правда», а сразу же после того, хоть и с вынужденными сокращениями, в главной партийной «Правде»… Читаем: «А почему телята ежегодно гибнут в Верколе? Я не поверил было, когда мне сказали, что за июль этого года пало восемь телят. И отчего? От истощения. Среди лета, когда трава кругом. И что же? Забили веркольцы тревогу? Меры неотложные приняли? Нет. Успокоили себя острым словцом: телят окрестили смертниками, а грязный смрадный телятник, в котором круглые сутки томится молодняк, – концлагерем». Вот и мы теперь бы, наверное, не поверили, что такое можно было прочесть в 1975 году на страницах партийных газет… Можно было. И распутинскую «Прощание с Матерой» можно было, с душераздирающими сценами мародерства на затопляемом островке деревенской жизни – если уж не в партийной газете, так под обложкой советского литературного журнала. И всюду в многочисленных и вызывающих для своего времени публикациях представали эти жуткие символы национальной трагедии. Когда в девяностых, такой же телятник, то есть колхозный концлагерь наших дней, описал Борис Екимов в своей повести «Пиночет» – казалось, все давно позабыли, что деревни эти русские все же есть до сих пор на земле, да и о том, что еще можно писать такую, беспредельную правду! Но это трагедия, в которой повинен оказывался сам же народ, своим равнодушием. Можно было выискивать в русском национальном характере червоточины и, взывая к высокому моральному облику советского человека, будить и будить совесть народную…Тот, кто писал об этой трагедии, писал-то с болью за свой народ. Тот же Федор Абрамов объяснял куда более откровенно в одном своем частном письме: «Я считаю, что в наших мерзостях немалая заслуга и нашего великого народа. И потому я всю жизнь кричу: встань на ноги! Оглянись кругом. Не давай каждой сволочи ездить на себе».
Они все знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун писательских съездов… Это была не та правда, что утверждала себя словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами вставала сама реальность… «Новый мир», казалось, был лазейкой для самых бесстрашных – и авторов, и читателей – в эту реальность. Главное усилие – пробить в печать. Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом, потому что не понятно было, что же находится под запретом. Да, боялись писать, боялись публиковать… Но вот осмелился Платонов написать свою бедняцкую хронику, принес в журнал, написанное ушло в набор. Находились же и в журналах смелые люди или идейные растяпы. И только потом, когда напечатанное попало на глаза Сталину, Платонов был осужден одним его росчерком – это осуждение вождя, то есть партийного руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущев посочувствовал Ивану Денисовичу… Брежнев плакал, когда смотрел «Калину красную» – и картину пустили на широкий экран… Твардовский публикациями «Нового мира» при новом партийном руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны обретали свои очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура, как могла, устанавливала свой заслон, но тоже как-то наугад, как будто пытаясь почувствовать, понять, дознаться, где же могут пронести что-то запретное, – и поэтому большинство запретов оказывалось такими нелепыми.