Сестра Зигмунда Фрейда - Гоце Смилевски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор как появилась Марта Бернайс и мой брат уехал из дома, я утратила ту невидимую защиту, которая дает человеку уверенность. Мама почувствовала мое бессилие и поняла, что снова может напитать меня ядом, связывавшим нас.
Тогда же появился слабый проблеск надежды — отец был уже стар и закрыл магазин, Зигмунд зарабатывал слишком мало, чтобы содержать нас, поэтому родители решили, что мои сестры и я, как и другие девушки из Вены, должны поехать на год в Париж ухаживать за детьми из живших там немецких семей. Последующие дни мои сестры проводили за изучением французского языка и радостными разговорами о Париже, а мне было достаточно и одной мысли о том, что я на двенадцать месяцев уеду далеко от матери и забуду об одержимости моего брата Мартой Бернайс, его невнимании ко всему остальному, и я надеялась на то, что утверждение, будто великая любовь со временем гаснет, правдиво.
Мои сестры и я собирали вещи, и одним сентябрьским днем — осталось меньше недели до нашего отъезда — мама сказала, что я не еду в Париж. Они с отцом не могут влезать в долги, чтобы купить целых пять билетов. Я возразила ей, что благодаря нашей работе там мы сможем многократно возместить эти деньги. Она ответила, что долг остается долгом, пока он не выплачен, а кроме того, отец болен и кто-то должен помогать ей заботиться о нем. Затем она достала четыре билета на поезд и дала их Анне, Розе, Марие и Паулине. Я услышала веселую болтовню сестер, повернулась и вышла из дому.
Я побежала к Венской больнице, вошла в отделение, где работал мой брат, нашла его в бедно обставленной комнате, в которую он переселился, и стала рассказывать о том, что случилось. Он вытирал мне слезы и утешал меня, говорил, что забота о больном отце — очень благородное дело, возвращение жизни, которую тот мне преподнес. Потом в комнату вошла Марта Бернайс, и брат, отойдя от меня, обнял ее. С тех пор я не ходила к брату в больницу. В следующий раз мы встретились, когда провожали сестер на железнодорожной станции, а потом я видела его только тогда, когда он приходил в наш дом, садился напротив матери и долго разговаривал с ней. Отец и я сидели в стороне и слушали их.
После ухода моего брата его комната пустовала. Иногда я заходила туда, смотрела на опустевшие полки, на которых некогда лежали книги вперемежку с одеждой. Если мать видела, как я стою в комнате, принадлежавшей Зигмунду, или сижу на его кровати, она ухмылялась и говорила, что Зигмунд был бы счастлив для начала иметь хотя бы такую маленькую комнатку для него и Марты.
С появлением Марты Бернайс исчез целый мир, исчезла моя близость с братом, исчез и наш мир фантазий, не успев обрести телесность, исчезла Венеция, в ней исчезли и он, и я. Иногда, вспоминая, как он здоровался со мной до появления Марты Бернайс — проводил кончиком указательного пальца сначала по моему лбу, затем по носу, по губам, — я поднимала указательный палец, словно показывала на небо, а потом скользила им по лбу, по носу, по губам.
Ощущение отверженности, осознание того, что я никому, даже самой себе, не нужна — кроме отца, который был при смерти, — сделали меня необычайно ранимой. Я могла расплакаться без причины, когда мы с родителями ели или гуляли в Аугартене. Мать снова стала повторять те слова, которые не произносила уже давно: «Лучше бы я тебя не рожала». Она чувствовала мою уязвимость и топила в ней свою ненависть. Ненависть нельзя понять до конца, нельзя познать и ее источник, так же как, по словам Сары, нельзя определить счастье, его просто чувствуешь. И может быть, ненависть, как грех и счастье, существует только в глазах того, кто ее примечает, и того, кто чувствует ее наперекор себе, — а так, это всего лишь поступки, обычные поступки и ничего больше, обычные поступки, которые, однако, отравляют жизнь тому, на кого направлена ненависть.
Иногда я пыталась угадать причину ненависти матери. Возможно, я оказалась всего лишь случайно выбранной жертвой, потому что была самой слабой из всех дочерей, словно яма, в которую можно было вылить собственное страдание. Я думала, что через меня она ненавидит моего отца, своего пожилого мужа, который был старше ее отца. Возможно, ненавистью ко мне она гасила желание иметь мужа своего возраста еще прежде, чем оно вспыхнуло бы. А возможно, из-за моей привязанности к брату ненавидела меня, потому что была бессильна ненавидеть ту, из-за которой ее золотой Зигмунд ушел от нас. Он начинал новую жизнь, создавал новый мир, где мы могли быть только случайными прохожими, в нашем мире он хотел быть только гостем, а моя мать, если и ненавидела Марту Бернайс, ничего не могла ей сделать, яд никогда не достиг бы возлюбленной Зигмунда и остался бы внутри сердца матери, и поэтому она выбрала меня.
Так мне казалось, возможно, я ошибалась, пытаясь объяснить мучительность собственного существования. Уже с первым проблеском сознания у ребенка появляется тягостное ощущение времени, будто смутное предчувствие того, что существование состоит из песчинок, разметанных ветром, и лишь ощущение себя, собственного Я, сохраняет нас целостными до тех пор, пока не унесется последняя песчинка — эта последняя частичка жизни, с исчезновением которой погаснет и Я, а после нас останется только ветер времени. Иногда ветер дует так сильно, что уносит не только песчинки, но и отрывает куски от самого Я, и это Я чувствует себя беспомощным. Ему кажется, что ветер унес и его вместе с песком, погасил его еще до того, как были развеяны все песчинки, данные ему до смерти, и тогда Я ищет другое Я, другие Я, с которыми движется вместе, пока вокруг беснуется ветер времени. Другие Я необходимы не только для того, чтобы выжить в материи, но и чтобы сохранить самое существенное этого Я. Так Я не одиноко, несмотря на то что живет обособленно, Я не оторвано от мира, его форма состоит из отношений с другими. Звезды влияют друг на друга: движение, вспышки, угасание одной действуют на окружающие; они питают и поедают одна другую. Примерно так же и с людьми: взглядом, словом, жестом питают и поедают друг друга; подкрепляют и разрушают; дробят Я другого, защищают его от дробления, соединяют раздробленные кусочки и помогают Я другого снова собрать себя. Иногда они выполняют все эти противоречивые действия по отношению к Я другого: питают его и поедают; подкрепляют и разрушают, защищают и дробят, помогают собирать раздробленные кусочки.
Так моя мать взглядом, словом, жестом отрывала от меня частичку — частичку, которой мне постоянно недоставало, частичку, которую я постоянно искала. Всю свою жизнь я чувствовала, что мне чего-то недостает, как Венере Милосской недостает рук. Мне чего-то недоставало не снаружи, а внутри, будто моей душе недоставало рук, и это отсутствие, этот недостаток, это ощущение пустоты делали меня беспомощной. Всегда чувствовала, как чей-то взгляд прожигает мою жизнь, и в то же время искала существо, способное залатать разломы моего Я.
А потом мои сестры вернулись в Вену, вернулись с историями о Париже, со своими воспоминаниями, к которым постоянно обращались. Они вернулись другими, стали прекрасными молодыми женщинами изысканного поведения, их кокетливая речь насытилась французскими выражениями, их лица больше не отражали смущение и покорность, только легкую скромность и радость жизни. Я восхищалась сестрами, их жестами и их беседами. Я всегда сидела за ними, а не рядом и смотрела на них, слушала их и радовалась за них. И кроме этой радости было еще и другое чувство — я понимала, как далека от них, настолько далека, насколько была близка с матерью.