Сестра Зигмунда Фрейда - Гоце Смилевски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но есть и другая возможность — все время существует «где-то» в вечном настоящем, в каком-то другом измерении; есть такая возможность, что все времена существуют в параллельном и синхронном импульсе, все, что было, и туда, в это другое измерение, «переселяется» все, что сейчас, и все, что когда-либо будет.
И только там и только таким образом при столкновении всех временных слоев и всех экзистенций рождается собственный смысл, непостижимый в этом преходящем существовании. Там, где никогда не исчезнет то, что однажды уже исчезло, а все однажды уже исчезало, там, где все сохранено и защищено в вечности. Там, за бесчисленными перевалами, каждый жест и каждое слово, каждая улыбка и каждая слеза, каждый восторг и каждое отчаяние имеют свою причину и смысл, смысл, который сейчас нам не дано понять. Все существование, возможно, — тайна, которая будет разгадана, когда существование, такое, каким мы его знаем, придет к своему завершению и тогда обретет абсолютный смысл.
— Вместо твоих инфантильных предположений человек должен поставить более простой вопрос: что люди могут узнать о цели их жизни на основании своего поведения, чего они хотят от жизни, к чему стремятся. С ответом сложно ошибиться: они ищут счастья, хотят стать счастливыми и оставаться такими. И больше всего мучаются вопросами о смысле жизни те, кто в своем стремлении к счастью меньше всего достиг.
— Вероятно, это так: высший, «небесный» смысл ищут те, кому отказано в «земном» смысле, смысле повседневности. Тогда пусть это будет им утешением, пусть хотя бы будет позволено утешиться тем, кто каждый день борется с бессмысленностью, — сказала я. — Но я знаю, что это не только утешение. В космическом времени все бессмысленно, потому что в нем все в конце концов заканчивается и теряет свой смысл. Но в вечности все, что закончилось в космическом времени, снова обретает смысл, который нам не дано понять и испытать, даже несмотря на то, что мы во времени.
В этот момент Зигмунд остановился, поднял руку, чтобы махнуть ею перед своим лицом, словно отгоняя мошек, как делал всегда, когда не считал нужным отвечать. Он поднял руку, но не отмахнулся — ладонь застыла перед лицом, но не из-за какой-нибудь мысли о смысле бессмысленности — просто он посмотрел на свои наручные часы.
— Анна нас уже ждет, — сказал он.
Мы вернулись к стене. Мы стояли прямо перед «Распятием»; на полотне не было никакого обещания: на лице Иисуса — смирение перед ужасом, на лице его матери — ужасное отчаяния. Смирение и отчаяние — как и на предыдущей картине с Матерью и Младенцем, только здесь смирение было наполнено ужасом, смирение Иисуса в момент смерти, а его мать в отчаянии застыла перед крестом со сложенными руками и поднятой головой, с взглядом, слепым ко всему, кроме боли в душе, с глазами, будто высохшими в глазницах, а вместо них осталось только это отчаяние.
— Пойдем, — сказал мой брат, и я последовала за ним, опираясь на его руку, прихрамывая, оборачиваясь — к матери и сыну, к их разлуке.
Те несколько суток я провела в своей комнате в отеле. Анна и Зигмунд приглашали меня погулять с ними по городу, но я жаловалась на боль в колене. Я действительно прихрамывала. Я сидела в комнате и вспоминала разговор с моим братом. Размышляла о его гуманных словах, сказанных перед постаревшей Богородицей и распятым Иисусом и Богородицей с младенцем Иисусом: о том, что высшая цель, к которой должен стремиться человеческий род, — это сделать жизнь человека как можно менее тягостной и каждый человек должен внести свой вклад в осуществление этого идеала.
Тем февральским днем 1933 года Зигмунд действительно в это верил, но уже тогда было положено начало новой череде событий — в Германии сменилась власть, и наши сестры вынуждены были вернуться в Вену. Когда новый правитель Германии захватил и Австрию, мой брат уехал в Лондон с теми, чью жизнь решил спасти. Мы, его сестры, были депортированы сначала в один, потом в другой лагерь. А его слова о том, что каждый человек должен трудиться ради того, чтобы сделать свою жизнь в этом мире менее тягостной, в те мгновения, когда мы с сестрами испытывали тяготы, звучали для меня насмешкой.
В последнее утро в Венеции, как только Анна с Зигмундом ушли в город, мое желание еще раз увидеть обе картины с Богородицей и Иисусом пересилило боль в колене, и я вышла из отеля.
Я направилась к площади и на одной из улочек столкнулась с толпой народа — такие толпы я наблюдала из окна нашей квартиры в Вене в последующие годы, но люди из этой толпы были не в военной форме, а в маскарадных костюмах: это было время Венецианского карнавала, и сейчас мимо меня пробегали всевозможные существа — принцессы и попрошайки, властители и рабы, люди-рыбы и люди-птицы. Мы шли в одном направлении, но они двигались быстрее меня, и я посторонилась, прислонившись к стене одного из домов.
Я смотрела на их лица и тела, на перья, чешую, клювы, плавники, крылья, которые были на них нацеплены. Среди них я различила человека, наряженного шутом, в узких лосинах, разноцветной рубашке и колпаке с бубенцами. Я направилась к нему. Люди мчались, кто-то толкнул меня, и я упала. Я лежала, прикрывая голову руками и наблюдая, как десятки ног пробегают мимо меня, слушала радостные возгласы, песни и смех. Когда толпа немного поредела, я осторожно встала и отряхнула свою одежду от пыли. Я посмотрела туда, куда направилась толпа, — на площадь Сан-Марко. На краю площади женщина сидела на тротуаре; одна ее рука была вытянута в просительном жесте, другой она придерживала ребенка. Я пригляделась к ней и увидела, как она подняла руку и махнула мне. Я тоже подняла руку и махнула в ответ. Она опустила руку, и я поняла, что она просто обозналась или махала вовсе не мне, а кому-то другому, или вообще не махала, а просто отгоняла собственные мысли, пыталась пресечь конфликт с самой собой. Потом она обнажила грудь и стала кормить ребенка.
Старуха лежала во мраке комнаты и, закрыв глаза, перебирала свои самые ранние воспоминания. Нашлось три воспоминания: в то время, когда для нее еще не все вещи в мире обрели имена, какой-то мальчик подал ей острый предмет и сказал: «Нож»; в то время, когда она еще верила в сказки, чей-то голос шептал ей о птице, которая клювом раздирает себе грудь и вырывает сердце; в то время, когда прикосновения значили для нее больше, чем слова, чья-то рука приблизилась к ее лицу и нежно покатала яблоко по щеке. Этот мальчик из прошлого, который ласкал ее яблоком, нашептывал сказку и подавал нож, — ее брат Зигмунд. А старуха, которая предается воспоминаниям, — это я, Адольфина Фрейд.