Сестра Зигмунда Фрейда - Гоце Смилевски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 1922 года мать, Роза и вся семья Зигмунда отдыхали в Венском лесу. Стояло душное лето, парило, и город был окутан маревом, словно собирался расплавиться в этом зное. По утрам, когда еще можно было выходить на улицу, я прогуливалась до здания, где располагались квартиры Зигмунда и Розы, иногда я звонила в дверь моей сестры, чтобы разбудить племянницу Цецилию. Ей было двадцать три, и она превратилась в такую красавицу, какой когда-то была Роза — самой прекрасной из нас, пяти сестер.
Однажды утром я увидела, что окно Цецилии широко распахнуто — как раз выдалось редкое утро, когда дул ветер, — и занавески, словно белые крылья, простерлись над улицей. Я вошла в дом, поднялась на нужный этаж и позвонила в дверь. Подождала, позвонила еще раз. Потом дернула ручку — было открыто. Я вошла в квартиру. Все двери и окна были нараспашку — слышалось только завывание ветра. Я направилась в спальню Цецилии.
Она лежала там, рядом с ней было письмо. На ночном столике валялся пустой пузырек из-под таблеток. Она лежала спокойно, словно спала. Ее тело все еще хранило тепло. Я смотрела на нее и думала о своей сестре Розе. Я села на кровать рядом с мертвым телом в белой ночной рубашке. Взяла письмо — в нем она объясняла, почему сделала то, что сделала: она влюбилась в женатого офицера, забеременела от него, а он отказался жениться на ней. «Знаю, что ужас позора не может сравниться с ужасом потери, — писала она, — но позор в любом случае убил бы меня, а ребенку, который родился бы, я не смогла бы обеспечить достойную жизнь. Я не смогла бы его вырастить так же, как ты вырастила Германа и меня, — писала она своей матери, — не смогла бы любить его так же, как ты любила нас, не смогла бы жертвовать ради него, как ты жертвовала ради нас. И поскольку я не могу дать ему жизнь такую, какой он заслуживает, жизнь, которую я должна ему дать, потому что такая жизнь была дана мне, лучше, если я вообще не буду давать ему жизнь и свою собственную заберу. Знаю, что ужас позора не может сравниться с ужасом потери, и не могу простить себя за то, что, спасаясь от ужаса позора, я оставляю тебе ужас позора и ужас потери. Но знаю, что ты можешь простить меня, и молю тебя о прощении». Почерк был ровным, словно им было написано обычное сообщение, предупреждение, что она вышла из дому и скоро вернется. А дальше, после небольшого пробела, почерк менялся, буквы кривились; очевидно, они были написаны, когда Цецилия уже чувствовала, как тонет в чем-то, похожем на сон: «Будь сильной, как и всегда».
Я положила письмо на подушку. Провела рукой по волосам Цецилии, по ее длинным черным волосам, разостлала их на подушке, на листе бумаги. Я думала о Розе, вспомнила ее слова, сказанные после смерти мужа, когда дети были еще маленькими: «Сейчас я живу только ради своих детей. Если бы не дети, тут же испустила бы дух». Вспомнила и слова, сказанные ею после смерти сына: «Сейчас я живу только ради Цецилии. Если бы не она, я бы не жила больше ни мгновения». Я положила руки на живот Цецилии, туда, где оборвалась еще одна жизнь, и почувствовала боль в моей утробе. Я держала руки на ее животе, словно пыталась удержать что-то живое, что-то, что необходимо сохранить, защитить от тлена, а моя утроба продолжала болеть. Потом я наклонилась и поцеловала Цецилию в лоб.
Моя сестра вернулась в Вену тем же вечером. Ночь она провела на кровати, прижимая к себе мертвое тело. Зигмунд и я сидели в углу комнаты, время от времени кто-нибудь из нас вставал и пытался убедить Розу пойти отдохнуть. Она нас не слушала, лежала, ласкала и обнимала мертвое тело, неразборчиво что-то шептала, и только по тембру голоса мы могли определить, просит ли она свою дочь или упрекает, молит или проклинает.
— Теперь мне больше не ради кого жить, — были единственные слова, которые моя сестра Роза повторяла после похорон дочери.
Все остальные фразы появлялись и тут же исчезали, даже те каждодневные фразы, которые мы говорили по привычке, казалось, больше никогда не слетят с ее губ после того, как она уже их произнесла, только эта фраза повторялась снова и снова, будто с ее помощью она пыталась убедить свое тело испустить дух. А тело ее слабело с каждым днем все больше и больше, и доктора советовали ей поехать куда-нибудь окрепнуть. Она поехала с нашей матерью на курорт в Гаштайн и вернулась через полгода. В первый вечер после приезда моя сестра не хотела ночевать дома одна, и я осталась с ней. Перед тем как лечь спать, Роза сказала мне:
— Я постоянно задаюсь вопросом, была ли хорошей матерью. Дала ли детям все, что должна была, сказала ли им все, что должна была, осталась ли между нами недосказанность, или, возможно, сказала что-то лишнее. И все мне кажется, что я сказала что-то, о чем стоило молчать, или не сказала чего-то, что им нужно было услышать. Но мои размышления напрасны, потому что теперь их жизнь — оконченный разговор, да и моя тоже.
Она выудила откуда-то две фотографии — на одной была ее дочь, на другой — сын — и провела по изображениям пальцами, влажными от пота или, может быть, слез.
В те дни брат жаловался мне, что чувствует припухлость во рту, которая мешает ему жевать. Доктора сказали, что эта припухлость является реакцией его организма на чрезмерное курение. Он решил, что нет смысла рассказывать семье о небольшом хирургическом вмешательстве, все должно было быть сделано к полудню, а вечером он уже вернется домой. Во время операции он потерял много крови, и из больницы позвонили Марте и Анне, чтобы они привезли ему все самое необходимое. На следующий день он настоял на том, чтобы его отпустили домой. Тем вечером я пошла проведать его. Из-за открытой раны на щеке Зигмунд не мог говорить и писал свои вопросы и ответы на листе бумаги.
На следующий день моему брату позвонил его зять Макс Хальберштадт. Он поговорил с Анной, попросил ее, чтобы Хейнерле, недавно перенесшему операцию по удалению миндалин, разрешили приехать в Вену. Мальчик был очень слабым, врачи осматривали его, но, кроме проблемы с миндалинами, ничего не выявили и сказали, что климат Гамбурга ему не подходит. Увидев его, мы поняли, что он не проживет долго. Мы скрывали эту мысль друг от друга, но она ясно читалась в наших глазах, когда мы смотрели на него, а он только улыбался, замечая наши страдальческие взгляды, прикованные к его лицу. В этой улыбке было что-то старческое — он улыбался не как четырехлетний ребенок, а как старик, свободный от страха, ухмыляется смерти.
Дедушка Зигмунд, оправдываясь недавно перенесенной операцией, многочисленными пациентами и письменными делами, передал Хейнерле своей дочери Матильде, чтобы она присматривала за ним в своей квартире. Матильда обрадовалась такому решению — в молодости ей сделали операцию, из-за которой она не могла иметь детей, это стало трагедией ее жизни, и сейчас она была счастлива, что может заботиться о малыше, как мать, заняв место умершей сестры. Она рассказывала, что по вечерам из комнаты, где спал Хейнерле, доносилось нечто, похожее на шепот, или пение, или всхлипывание. Войдя в комнату, она увидела, как его губы медленно шевелятся, образуя едва различимый звук, будто он неразборчиво что-то пел. Пел, или шептал, или всхлипывал во сне. И так каждую ночь.
Мой брат любил, чтобы на воскресных обедах Хейнерле сидел рядом с ним. За столом были и другие его внуки, сыновья и дочери, и Мина, и Марта, и Роза, и я, и наша мать. Мой брат любил смешить Хейнерле скучными банальными шутками из тех, какие старики обычно рассказывают детям. Мы, старики, глупо улыбались, а Хейнерле оставался серьезен. Иногда Хейнерле отвечал на шутки брата каким-нибудь неприятным вопросом: