Петербург. Тени прошлого - Катриона Келли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10.2. «Зенит – чемпион». Граффити под Литейным мостом, октябрь 2011. (Впоследствии стерто)
В 2011 году помешанный на футболе граффитист выбрал местом для своего граффити не что иное, как гранитную основу Литейного моста, – один символ города бросил вызов другому.
Горожане сетовали на то, что все изменилось, что ушел прежний дух города и его заполнили «люди, у которых в приоритетах ипотека на 20 лет, “форд-фокус” в кредит и, там, чтобы жену в Турцию, шубу нацепить ей на шею, детей отдать куда-нибудь, и пошел вперед к блядям в бордель, извините»[1594]. Но подобные всплески эмоций указывают и на то, насколько остро многие петербуржцы по-прежнему ощущают, что их жизнь должна определяться традиционной характеристикой города – верностью высшим ценностям.
Если подробно рассматривать, как менялось то или иное место по мере ухода социализма, учитывая и конкретные, и более абстрактные факторы, возникает вопрос об общем культурном контексте. Как утверждает искусствовед и историк культуры С. Савицкий, трактовка «русскости» в целом, как правило, заканчивается воспеванием (или уничижением) «этнографической экзотики». Региональный взгляд ценен не потому, что одна форма партикуляризма заменяется другой, а потому, что он позволяет понять, насколько хаотично-разнообразной была и остается современная русская культура[1595]. Точно так же, сталкиваясь с колоссальным разнообразием жизни в одном месте, нельзя не задаться важным вопросом о значимости слов «постсоветский», «постсоциалистический» и, конечно же, «советский» в их общем, определяющем смысле. Ленинград и его жители были и «типичными» для окружающей их культуры, и «нетипичными» – и в этом, как ни парадоксально, состояла их типичность. Обрести индивидуальность означало бросить определенный вызов жестким нормам советской культуры – но в послесталинскую эпоху эти нормы и предписывали именно индивидуализацию. В сценарии чрезвычайно популярной кинокомедии Э. Рязанова и Э. Брагинского «Ирония судьбы» (1976) говорится:
В былые времена, когда человек попадал в какой-нибудь в незнакомый город, он чувствовал себя одиноким и потерянным. Вокруг все было чужое: иные дома, иные улицы, иная жизнь.
Зато теперь совсем другое дело. Человек попадает в любой незнакомый город, но чувствует себя в нем, как дома: такие же дома, такие же улицы, такая же жизнь. Здания давно уже не строят по индивидуальным проектам, а только по типовым. <…>
Теперь во всех городах возводят типовой кинотеатр «Космос», где можно посмотреть типовой художественный фильм.
Названия улиц тоже не отличается разнообразием. В каком городе нет Первой Загородной, Второй Пролетарской, Третьей Фабричной… Первая Парковая улица, Вторая Садовая, Третья улица Строителей… Красиво, не правда ли? [Брагинский, Рязанов 1979: 19]
Ирония в фильме была присуща не только судьбе. При этом сарказм Рязанова и Брагинского смягчался тем, что в «Иронии судьбы» стандартизация была двигателем романтики. Только благодаря тому, что одна советская улица была как две капли воды похожа на другую, не важно, в каком городе, московскому герою удалось встретиться с ленинградской героиней, войдя в ее квартиру (с тем же номером, в доме на улице с тем же названием) и думая, будто пришел к себе домой. Фильм как бы демонстрировал, что индивидуальность может возникнуть не вопреки, а в результате стандартизации.
В ретроспекции советская квартира иногда воспринимается как унылая коробка, серийный объект. Социолог Л. Гудков даже приписывает влиянию подобных жилищ распространение шаблонного мышления[1596]. Западные исследователи также склонны видеть эти пространства исключительно единообразными, и, как следствие, таким же представляется им советский (и в целом социалистический) город, с минимальной дифференциацией по районам и зонам и социально неоднородным населением, равномерно распределенным по всей территории[1597]. Однако простор для формирования индивидуального «я», моделируемый семейными связями, был достаточно широк. И в своем доме, и за его пределами – во дворах, на улицах, на работе, в кафе и театрах – люди также развивали в себе «ленинградские» традиции и ощущали себя их носителями. Хотя чувство гордости иногда выглядело сомнительным в части сознания своей исключительности, оно порождало уверенность в себе, необходимую для выживания[1598].
Таким образом, вопрос о том, что помнилось, а что забывалось, не сводится к апологиям тоталитаризма или преднамеренному замалчиванию политически неудобного материала. По сути, зачастую именно личное прошлое и его материальные следы, такие как семейные вещи, личные могилы, письменные свидетельства, легче всего превращались из «сокровищ» в «мусор»[1599]. Говорить о повседневных лишениях и бедности труднее, чем о масштабных репрессиях[1600]. «Хватит о грустном», – этой фразой часто прерывали поток воспоминаний, едва они начинали вызывать неловкость[1601]. Опыт такого рода становится значимым только в контексте нравоучительных разговоров о коллективном опыте – например, как способ сетовать на разобщение, вызванное «шоковой терапией[1602]. Однако вспоминать о положительном опыте порой также бывало нелегко, поскольку этот процесс был скомпрометирован тем, что советская пропаганда проводила прямую параллель между личным счастьем и политическим конформизмом[1603].
И все же от «повседневной памяти» – была она выражена словами или нет – было не уйти. Совершая покупки в Елисеевском, обедая в кафе «Север» или ресторане «Метрополь», люди одновременно переживали символические встречи с экономическими и социальными структурами определенной эпохи и конкретным опытом данного места. Те, кто вырос в Ленинграде или Петербурге, мысленно сравнивали конкретные пейзажи или отдельные пространства со своими воспоминаниями о них в более ранние времена, в то время как приезжие пытались совместить свою жизнь в этом новом городе с совершенно иным пространственным и временным опытом.
10.3 Стул обретает последнее пристанище во льдах Большой Невки, 2011
Расширенный взгляд на это разнообразное и нагруженное смыслами и опытом место заставляет с осторожностью употреблять слово «советский» в обобщающем значении. Таким образом, текучие и неуловимые и при этом весьма разнообразные проявления памяти о ленинградской культуре вступают в противоречие со склонностью западных исследователей подчеркивать, что в России отношение к прошлому всегда неадекватно и заставляет вспомнить знаменитые сетования П. Я. Чаадаева в его «Первом философическом письме» (1836) на отсутствие в стране памятников или памяти и, как следствие, и самой истории[1604]. Ленинград-Петербург как место, сформированное запутанными и изменчивыми процессами памяти и забвения, показывает нам, что память и реальность культур, обычно