Руководство для домработниц - Лусиа Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Б. Ф. показался мне экзотическим существом просто потому, что был такой грязный. Я живу в Боулдере – в городе без грязи. Грязных людей тут нет. Даже бегуны в парках – словно только что из душа. Интересно, где он выпивает: я ни разу не видала, чтобы в боулдерских барах было грязно. Похоже, он из тех, кто любит поговорить за рюмочкой.
В ванной он разговаривал сам с собой, а когда опустился на пол, чтобы измерить шкаф, начал кряхтеть и пыхтеть. Когда он с усилием – “Ах ты дьявольщина” – встал, весь мой домик начал переваливаться с боку на бок, клянусь вам! Он вышел в коридор, сказал, что мне надо сорок два квадратных фута.
– Вы мне не поверите, – сказала я, – но я купила сорок шесть!
– У вас глаз-алмаз. Два глаза-алмаза, – он ухмыльнулся, обнажив бурые вставные зубы.
– По ней нельзя будет ходить семьдесят два часа, – сказал он.
– Бред какой-то. Никогда о таком не слышала.
– Я же не вру. Раствор должен схватиться.
– Я никогда в жизни не слышала: “Пока раствор схватывался, мы жили в мотеле”. Или: “Можно, я у тебя буду ночевать, пока у меня не схватится раствор?” Никто ни о чем таком не заикался.
– Ну так укладку плитки заказывают в основном те, у кого два санузла.
– А те, у кого только один?
– Живут как раньше. Не трогают ковер.
Ковер остался от прежних хозяев трейлера. Оранжевый, длинноворсный, замызганный.
– Я этот ковер видеть не могу.
– Вас можно понять. Я только говорю, что вам придется семьдесят два часа не ходить по плитке.
– Это невозможно. Я принимаю “лазикс”, чтобы снизить нагрузку на сердце. В санузел захожу двадцать раз на дню.
– Ну ладно, тогда ходите, сколько хотите. Но если плитка сдвинется, не говорите, что это из-за меня, – я свое дело знаю.
Мы договорились об оплате, и он сказал, что придет в пятницу утром. После того как ему пришлось нагибаться, у него явно началась ломота во всем теле. Жадно глотая воздух, ковыляя, он вышел из трейлера, но вначале постоял на кухне, опершись об стол, потом еще немного постоял, облокотившись на печку в гостиной. Я последовала за ним в прихожую, делая те же привалы. Спустившись по ступенькам, он закурил, улыбнулся мне снизу вверх. “Рад был познакомиться”. Его собака терпеливо ждала в пикапе.
В пятницу он так и не пришел. И не позвонил, так что в воскресенье я набрала его телефон. Длинные гудки. Отыскала газетный лист со всеми остальными телефонами. Ни один не отвечал. Я вообразила себе зал ковбойского бара, переполненный плиточниками: все сжимают в руках бутылки, карты или стаканы, спят, уткнувшись носом в стол.
Вчера он позвонил. Я сказала: “Алло”, а он: “Как поживаете, Л. Б.?”
– Шикарно, Б.Ф. Гадаю, увижу ли я вас когда-нибудь снова.
– А если я загляну завтра?
– Мне подходит.
– Часиков в десять, а?
– Конечно, – сказала я. – В любое время.
Вздохи, ритм наших сердец, схватки у рожениц, оргазмы – все это стремительно синхронизируется. Точно так же несколько маятниковых часов, поставленных рядом, скоро начинают тикать в унисон. Светлячки на дереве вспыхивают и гаснут все разом. Солнце всходит и заходит. Луна прибывает и убывает, а утренняя газета обычно падает на крыльцо в шесть тридцать пять.
Время останавливается, когда кто-то умирает. То есть для умершего – да, останавливается, наверно, но для скорбящих – мечется как бешеное. Смерть приходит слишком рано. Время забывает про приливы, про удлинение и укорачивание светового дня, про луну. Рвет в клочья ежедневник. Ты – не за письменным столом, не в метро, не готовишь детям ужин. Ты читаешь журнал “Пипл” в приемной врача или всю ночь куришь, дрожа от холода на открытом балконе. Смотришь в пространство, сидя в своей бывшей детской, где на письменном столе – тот самый глобус. Персия, Бельгийское Конго. Но самое страшное, когда жизнь возвращается в нормальное русло: все твои привычки, вся разметка твоего дня кажутся бессмысленной фальшью. Всё под подозрением – вдруг это обман, которым нас пытаются успокоить, усыпить сомнения, спихнуть нас обратно в безмятежную неумолимую реку?
Когда кто-то смертельно болен, убаюкивающая маслобойка, которой управляет время, взрывается. Слишком быстро, уже не успеваю, я люблю тебя, это надо довести до конца, скажи ему что. Погоди минутку! Мне нужно тебе объяснить… А куда девался Тоби? Либо время течет с садистской неспешностью. Смерть просто околачивается рядом в то время, как ты ждешь, пока наступит ночь, а потом ждешь, пока наступит утро. Каждый день ты прощаешься в час по чайной ложке. Ох, в самом деле, чего тянуть с этим! Все время косишься на табло вылета и прилета. Ночи тянутся бесконечно, потому что просыпаешься от самого слабого кашля или всхлипа и лежишь с открытыми глазами, слушаешь ее дыхание – тихое, как у ребенка. Днем, сидя у ее постели, определяешь время по солнцу: луч переползает с Пресвятой Девы Гваделупской на рисунок (“Обнаженная. Бумага. Уголь”), а потом на зеркало, а потом на резную шкатулку с украшениями, озаряет флакон “Фрака”. Внизу, на улице насвистывает торговец camote, а потом ты помогаешь сестре дойти до гостиной, чтобы посмотреть новости Мехико, а попозже новости США с Питером Дженнингсом. Ее кошки устраиваются у нее на коленях. Из-за кошачьей шерсти ей становится трудно дышать, даже кислородный баллон не помогает. “Нет! Не выгоняй их. Погоди минутку”.
Каждый вечер после новостей Салли рыдала. Плакала. Наверно, скоро унималась, но в том особом времени, искривленном ее болезнью, плач не прекращался никогда, надрывный, хриплый. Я даже не могу вспомнить, плакали ли мы поначалу вместе с ней – я и моя племянница Мерседес. Наверно, не плакали. Мы обе бесслезные. Но мы обнимали и целовали Салли, пели ей песни. Пытались шутить: “Может, попробуем смотреть Тома Брокау[282] вместо Дженнингса?” Готовили ей aguas[283], приносили чай и какао. Даже не припомню, когда она перестала плакать – наверно, уже незадолго до смерти, – но когда перестала, стало совсем страшно: тишина, затяжная тишина.
Иногда, расплакавшись, она говорила: “Извините, это, наверно, от химии. Непроизвольная реакция. Не обращайте внимания”. Но бывало, умоляла нас поплакать вместе.
– Не могу, mi Argentina[284], – говорила Мерседес. – Но мое сердце плачет. Просто мы знаем, что это начнется, и автоматически теряем чувствительность.
Хорошо, что Мерседес это говорила – проявляла милосердие. У меня-то просто ум за разум заходил от этого плача.
Однажды, расплакавшись, Салли сказала: “Я больше никогда не увижу осликов!”, и это показалось нам уморительно смешным. Она вспылила, расколотила об стену свои блюдца и чашку, наши бокалы и пепельницу. Опрокинула пинком стол, наорала на нас. Суки расчетливые, бесчувственные. Ни капли сострадания, ни капли жалости.