Превратности судьбы, или Полная самых фантастических приключений жизнь великолепного Пьера Огюстена Карона де Бомарше - Валерий Есенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какое громадное удовольствие читать эту подробнейшую реляцию о короткой стычке в незнакомом еловом лесу! Везде и всюду ощущается спокойная рука созревшего мастера, который свободно и со знанием дела излагает каждый эпизод нападения, ни на минуту не выпуская из вида ни своих противников, ни своих собственных ощущений. Но странно – под рукой мастера обнаруживается множество несуразиц самого очевидного свойства. Тут и шайка разбойников, которая спокойно может остановить карету и обчистить до нитки одинокого путника, вместо этого рассеивается в лесу, точно ждет, когда этот путник отправится в лес помочиться. Это и двое бандитов, вооруженных одним длинным ножом. Это и мало подходящий для разбойника фрак, который носится на безрукавку. Это и путник, который отправляется к соседней елочке с двумя пистолетными сумками и с тростью в руке. Это и пистолет, не приготовленный к бою. Это и невероятная трусость бандитов, испугавшихся звука рожка. Это с десяток других мелочей, которые не могут не бросаться в глаза.
Любопытно отметить, что происшествие не оставляет его. Он вновь обращается к нему день спустя и пишет верному Гюдену де ла Бренельри, впрочем, на этот раз более углубляясь не в подробности схватки с бандитами, а в философские размышления:
«Возьмите Вашу карту Германии, мой любезный, дорогой друг, пройдитесь по Дунаю от Форе-Нуар к Эксину, что чуть ниже Ратисбона, и двигайтесь дальше – до того места, где Инн у Пассау впадает в Дунай. Оттуда проследуйте к Линцу, приблизительно к границе эрцгерцогства Австрийского. Видите ли Вы на реке, между высоких гористых берегов, которые здесь суживаются, убыстряя течение, хрупкий баркас с шестью гребцами, где в креслах, перенесенных на палубу, покоится человек, чья голова и левая рука перевязаны окровавленными бинтами? Он пишет, несмотря на дождь, который хлещет точно во времена потопа, и на удушье, стесняющее его грудь, весьма тягостное, но всё же не такое мучительное, как до сегодняшнего утра, когда после отхаркивания нескольких сгустков крови ему стало значительно легче. Се человек. Ещё два-три раза так откашляться, ещё немного усилий благодетельной природы, которая трудится изо всех сил, чтобы подавить внутреннего врага, и я воспряну духом. Рассказывая всё это Вам, я исхожу из того, любезный друг, что Р.…, которому я вчера написал и нынче поутру отправил точное сообщение о приключившемся со мной несчастье, Вас обо всем осведомил. Я предполагаю также, что Вы поняли: человек на баркасе – Ваш злосчастный друг, который пишет с трудом из-за непрестанных толчков при каждом ударе весла. Однако чем же заняться в норе, разве только видеть сны? – говорит наш друг Лафонтен, повествуя о своем зайце. Я же говорю: чем заняться на баркасе, разве только писать? Можно читать, ответите Вы. Но чтение отъединяет, а письмо утешает; размышления суровы, а беседа сладка, разумеется, беседа с другом. Поэтому я должен рассказать Вам о своих треволнениях последних двух дней. Я всё продумал; я понял, что зло, в общем, никогда не бывает так велико, как представляет его себе или рисует другим человек, по натуре склонный к преувеличению. Я сейчас пережил, как морально, так и физически, злоключения, едва ли не самые ужасные из всех, какие могут выпасть человеку. Для Вас, конечно, ужасно уже самое зрелище Вашего друга, сбитого с ног разбойниками и пораженного смертоносным кинжалом, однако на самом деле, поверьте мне, мой друг, в момент, когда всё это происходит, зло не столь уж велико. Занятый обороной и даже тем, чтобы вернуть врагу той же монетой за причиненное мне зло, я, клянусь Вам, менее всего страдал от физической боли. Я почти не ощущал её. Гнев, который обуревал меня в эту минуту, безусловно заслонил всё. Страх – не более чем дурная и вводящая в обман сторона беды, он убивает душу и изнуряет тело. Здравый взгляд на происходящее, напротив, бодрит первую и укрепляет второе. Какой-то негодяй посмел напасть на меня, посмел нарушить покой моего путешествия. Это наглец, который должен быть наказан. За ним появляется второй – значит, мне необходимо перейти от обороны к нападению. Душа занята делом, ей не до страха. И когда в этой яростной схватке один из них протыкает меня и я падаю, сама чрезмерность боли, мой друг, заглушает боль. Вдобавок, всё это происходит молниеносно. Никто лучше меня не знает, что благородный человек, на которого напали, сильнее двух трусливых убийц, у которых при столкновении с храбростью сжимается сердце и трясутся поджилки, ведь они понимают, что удачи им не видать. Впрочем, нет большего счастья в несчастии, чем внезапность. Когда возникает опасность, не успеваешь испугаться: именно этим нередко объясняется сила взбунтовавшегося труса. И если вдобавок никак нельзя спастись бегством, малодушнейший из людей может вдруг проявить отвагу. Я говорю сейчас не о героизме, я Вам рисую человеческую природу как таковую. Однако мы вернемся к этому позже, ибо сейчас я в Линце, в порту. Сюда спустились два пастуха со своими свирелями – играют они отлично. Надежда на несколько крейцеров, полфлорина держит их возле моей лодки, несмотря на ливень. Вы знаете мою любовь к музыке – я совершенно развеселился. Мне вообще кажется, что моя душа живее реагирует на хорошее, чем на дурное. Я знаю почему. С дурным связано сверхчеловеческое напряжение. Нервы судорожно натягиваются. Они теряют всякую гибкость и лишаются той приятной расслабленности, которая делает их чувствительными к щекотке удовольствия. Человек вооружается против зла – в раздражении его ощущаешь слабее, тогда как, упиваясь сладострастием, приписываешь получаемому наслаждению некую силу, заключенную не столько в нем самом, сколько в той сладкой истоме, которой предаешься с таким удовольствием. Теперь, после того, как я дал полфлорина, слышите ли Вы два рожка, которые присоединились к свирелям? Играют они в самом деле на диво, и я сейчас за тысячи лье от грабителей, кинжалов, лесов, парламентов, короче, от всех злодеев, ведь они куда более несчастны, чем, которого они так неотвязно преследуют, ибо на них лежит бремя вины. Новая напасть! Явились посетители – взглянуть, нет ли чего-либо, идущего в разрез с указаниями императрицы, не только в моем чемодане, но и в моем бумажнике. Самое забавное, что люди, которые просматривают мои бумаги, не знают французского языка. Судите сами, насколько успешным может быть такой розыск! Ещё один флорин, вот чем всё это кончается, и громкие соболезнования! Не приходится сомневаться – я путешествую по цивилизованной стране: ведь меня непрестанно жалеют и требуют денег… Я снова в пути. Дождь перестал. Горы сверху донизу в разных оттенках зелени – темные ели, более светлые вязы и мягкая прозелень лугов. С прекрасного канала, который влечет меня между высокими склонами, где леса отодвинуты культурой к самым вершинам, открывается восхитительный вид. Не задыхайся я, о чем я пытаюсь забыть, мое положение позволило бы мне наслаждаться им во всей его чистоте. Пусть наши живописцы и открыли нам, что природа всегда предлагает глазу три плана, построив на этом оптическом принципе свои полотна, я готов побиться с ними об заклад, что вижу четыре или пять тысяч планов, которые убегают в бесконечность, а ведь у меня глаз далеко не так натренирован на все эти оттенки, как у них. Господи, до чего же я страдаю! Вообразите тошнотворную щекотку, которая непрерывно раздражает мне грудь, вынуждая кашлять, чтобы отхаркнуть сгустки кровавой мокроты. Напряжение, которое вызывается кашлем, разводит края раны на подбородке, она кровоточит и причиняет мне ужасную боль. Сколько сатанинского зла в людях! Поставить жизнь человека на один уровень с горсткой дукатов! А ведь только этого они от меня и хотели. Решись кто-нибудь в подобных обстоятельствах рассуждать о справедливой сделке, он мог бы сказать разбойникам: «Господа, занимаясь таким опасным ремеслом, вы, очевидно, рассчитываете на его прибыльность. Во сколько оцениваете вы риск быть повешенными или колесованными за ваши дела? Я, со своей стороны, должен оценить риск получения удара кинжалом при встрече с вами». Таким образом можно было бы установить расценки в зависимости от времени, места и действующих лиц. Не вызывает ли у вас, мой друг, восхищение та свобода, с которой я отдаюсь потоку моих мыслей? Я не даю себе труда ни отсеивать их, ни обрабатывать, это меня утомило бы, а пишу Вам только для того, чтобы отвлечься от своих страданий, на самом деле куда более мучительных, чем порой способно вынести мое мужество. И всё же я не так уже достоин жалости, как Вам может показаться. Я жив – между тем как должен бы быть мертв: вот могучий противовес боли, как она ни мучительна. Будь я совершенно уверен, что тому, у кого смерть отнимает счастье чувствовать, остается хотя бы счастье мыслить, признаюсь, я предпочел бы лучше умереть, чем страдать, как сейчас, до такой степени я ненавижу боль. Но как представишь себе, что смерть может лишить нас всего, нет, право же, невозможно принять её добровольно. Лучше уж жить, страдая, чем избавиться от страданий, перестав существовать. Когда накануне рокового судилища в Париже у меня тряслись руки от самых чудовищных предчувствий, я видел вещи в ином свете. Тогда я предпочитал лучше утратить самую жизнь, чем смириться с тем, что мне угрожало. Моё спокойствие зиждилось только на уверенности, что в моей власти со всем покончить, пронзив ту самую грудь, которую я сегодня с такой радостью уберег ценой моего ларчика для бумаг, левой руки и подбородка. Подводя итог, я заключаю, что для отдельного человека нет зла мучительней физической боли, но для человека, живущего в обществе, есть нечто ещё более невыносимое – это нравственные страдания. Помните, когда Вы приходили утешать меня в прекрасный замок, куда более прекрасный, чем замки вестфальских баронов, поскольку у него были тройные ворота и решетки на окнах, я говорил Вам: «Мой друг, ведь если бы меня схватила за ногу подагра, я бы сидел безропотно в комнате, прикованный к креслу. Приказ министра по меньшей мере стоит подагры, и разве признание фатальной неизбежности – не первое утешение во всех невзгодах?» Сейчас я говорю себе: доведись мне страдать от мучительного флюса, когда опухоль требует вмешательства скальпеля, – ведь могло бы случиться, что после продолжительных болей настал бы черед и для него – не исключено, что мне рассекли бы щеку и подбородок. Тогда я оказался бы в моем нынешнем положении, между тем как теперь я хотя бы избежал долгих предшествующих мук. Стало быть, существуют страдания горшие, чем быть недоубитым. Конечно, левая рука у меня сильно болит, но я спокоен, тогда как мой убийца не взял ни одного флорина с моего трупа, а поясница, я думаю, у него чертовски крепко задета, челюсть сломана и вдобавок его разыскивают, чтобы колесовать. Следовательно, уж лучше быть тем, кого обворовывают, чем вором. И к тому же, мой друг но это я шепчу Вам на ухо/, разве Вы ни во что не ставите тайную радость от сознания хорошо исполненного долга, удовлетворение человека, который понаторел в борьбе со злом и пожинает плоды трудов всей своей жизни? Разве Вы ни во что не ставите то, что он убедился на опыте, что изобрел недурной принцип, положив в основание своей жизненной позиции необходимость упражнять свои собственные силы, вместо того чтобы применяться к событиям, которые могут сложиться на тысячу ладов, так что заранее предвидеть их невозможно? Действительно, если оставить в стороне брошенный нож, в чем усмотрели мою оплошность, я, как мне кажется, в этих чрезвычайных обстоятельствах применил на деле теорию силы и спокойствия, которую выковывал для себя на протяжении жизни, чтобы устоять в злосчастиях, которые не в моей власти было предупредить. Если в этой мысли и есть известная гордость, клянусь Вам, мой друг, она чиста от всякого чванства и глупого тщеславия, я сейчас выше этого. Допустим наихудшее. В самом крайнем случае я умру от удушья, может образоваться отек в желудке, отшибленном в драке. Но что я – ненасытен? Может ли жизненный путь быть полнее, чем мой, как в дурном, так и в хорошем? Если время измеряется событиями, которые его наполняют, я прожил двести лет. Нет, я не устал от жизни, но я могу предоставить другим наслаждаться ею, не испытывая отчаяния. Я страстно любил женщин, чувственность была для меня источником самых больших услад. Вынужденный жить среди мужчин, я вынес бесчисленные беды. Но если бы меня спросили, чего было больше – хорошего или дурного, – я без колебаний ответил бы, что первого. Конечно, сейчас не самый лучший момент, чтобы задавать вопрос, что перевешивало, – и всё же я отвечаю без колебаний. Я пристально присматривался к себе на всем протяжении драматического происшествия в Нейштадтском или Эрштадтском лесу. Когда появился первый разбойник, я почувствовал, что сердце мое сильно забилось. Как только я отгородился от него первой елью, мною овладела какая-то радость, даже ликование при виде замешательства, которое изобразилось на лице грабителя. Обогнув вторую ель и видя, что почти уже выбрался на дорогу, я ощутил в себе такую дерзость, что, будь у меня третья рука, я выхватил бы свой кошелек и показал бы ему, как награду за его отвагу, если только он окажется достаточно смел, чтобы за ней подойти. Видя, как подбегает второй бандит, я ощутил внезапный холод, который собрал в кулак все мои силы. На протяжении всего этого краткого мгновения, полагаю, я успел передумать больше, чем обыкновенно случается людям за полчаса. Всё, что я перечувствовал, предусмотрел, охватил, выполнил за четверть минуты, невообразимо. В самом деле, у людей превратное представление о своих природных способностях, однако возможно, что в решающие минуты пробуждаются возможности сверхъестественные. Но в миг, когда я прицелился в первого грабителя и мой несчастный пистолет дал осечку, ах! Мое сердце точно сжалось, чтобы сделаться крохотным. Оно уже предчувствовало удар. Полагаю, это движение справедливо может быть названо ужасом, но то был единственный момент, когда я его ощутил, ибо после того, как я был сбит с ног, ранен, ускользнул от бандита и понял, что жив, мое сердце загорелось небывалым огнем, отвагой и мощью. Клянусь Господом, я узрел себя победителем, и всё, что я делал с этой минуты, было порождено яростным восторгом, который настолько застилал от меня опасность, что её как не существовало вовсе. Я почти не почувствовал, что рассек себе руку: я озверел, я жаждал крови больше, чем мой противник денег. Я упивался тем, что сейчас убью негодяя. Только бегство его товарища и могло спасти ему жизнь: едва опасность уменьшилась, я тотчас пришел в себя. Я ощутил всю омерзительность поступка, который уже готов был совершить, как только увидел, что могу сделать это безнаказанно. Когда я сейчас думаю о том, что вторым моим побуждением было хотя бы нанести ему рану, я заключаю, что хладнокровие ещё не вполне воротилось ко мне, ибо эта вторая мысль кажется мне в тысячу раз более жестокой, чем первая. Однако, мой друг, в моих глазах навсегда останется славным наитие, побудившее меня с благородной отвагой отказаться от трусливого намерения убить беззащитного человека и принять решение сделать из него моего пленника, и если теперь я несколько этим кичусь, в тот момент я гордился в тысячу раз сильнее. И нож я отбросил именно от этого внезапного ощущения счастья – видеть себя стоящим настолько выше личного злопамятства, ибо я бесконечно сожалею о том, что ранил этого человека в поясницу, разрезая пояс на нем, хотя я сделал это нечаянно, исключительно по неловкости. Было тут нечто и от какой-то непонятной гордости той честью, которая будет воздана мне в Нюрнберге, когда я, тяжело раненный, передам правосудию связанного злоумышленника. Нет, это не самая благородная сторона моего поведения. Оценивать нужно по справедливости – я не стоил большего в тот момент. И я убежден – именно ярость от сознания, что от меня ускользает этот вздорный триумф, заставила меня и грубо сломать челюсть бедняге, когда его товарищи прибежали, чтобы вырвать несчастного из моих рук, ибо этот поступок не укладывается в рамках здравого смысла: он продиктован детской досадой, игрой тщеславия, самого мелкого. После этого я остыл и действовал уже машинально. Вот, мой друг, полное признание, самое откровенное, какое я могу сделать. Я исповедуюсь Вам, дорогой мой Гюден: отпустите мне грехи. Вы знаете, мой друг, скольких людей придется Вам утешать, если дело обернется дурно. В первую очередь себя самого – ведь Вы потеряете человека, который Вас любит. После этого – женщин. Что до мужчин, то, если не считать моего отца, у них, как правило, хватает сил устоять при такого рода потерях. Однако послушайте, мой друг, если я выздоровею, прошу Вас, не сжигайте это письмо, верните его мне: покаяние такого рода не оставляют в чужих руках. Понимаете, если меня опять стошнит, как нынче утром, и я выблюю свернувшуюся кровь, которая меня душит, потому что желудок не может её переварить, то, избавившись от этой чудовищной пищи, я встану на ноги непременно. Прощайте, я устал писать и даже мыслить. Попробую бездумно прозябать, если мне это удастся. Это полезней для ран, чем писать, даже если почти вовсе не следишь за своим пером. Знайте, однако, мой друг, что сейчас меня занимает только одно – как бы поскорее выздороветь. Все задачи моего путешествия исполнены к полному моему удовлетворению. Не отвечайте мне, так как я собираюсь, насколько это возможно, двигаться без остановки. Да будет мне дано ещё раз радостно расцеловать Вас!