Неудобное прошлое. Память о государственных преступлениях в России и других странах - Николай Эппле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Героиня второй истории, правнучка высокого чина НКВД и расстрелянного в 1938 году банковского служащего, живет в Германии. Обосноваться в Берлине она смогла, продав квартиру в Москве. Трудно найти более показательный пример принципа наследования, объединяющего преступников и жертв: эта квартира досталась от родственников репрессированного деда, но сохранить ее семья смогла благодаря родственникам — сотрудникам НКВД. Героиня говорит:
Не то чтобы я стала отказываться от этой квартиры… даже не знаю, в пользу кого? Но неплохо осознавать, что я имею некоторое отношение к этой истории — и даже мой быт от нее зависит.
Сравнивая себя, правнучку энкавэдэшника, со знакомым, внуком нациста, она говорит:
Да, есть разница в том, что Россию никто не заставил ничего осмыслить, потому что она не проиграла, а выиграла. Но в вопросе, как быть человеку со своей семейной историей, разницы нет.
Единственный практический вывод, который она может сделать из своей истории, это вывод о неестественности молчания:
Эта семья прожила много десятков лет вместе. И за это время они умудрились не обсудить самые важные темы. Говорить естественно! Неестественно молчать. У меня семья 50 лет молчала. А теперь только полезешь туда, как еще какой-нибудь скелет вывалится.
В обоих случаях перед нами истории намеренного молчания о прошлом, сознательного выстраивания непроницаемой перегородки между прошлым и настоящим. В обоих случаях третье или четвертое поколение приходит к тому, что это молчание и эта перегородка противоестественны, а ее слом — необходимое условие дальнейшей полноценной жизни, свободной от страха, что из семейного шкафа вывалится очередной скелет. Иными словами, осуждать и каяться совсем не обязательно, обязательно только одно — не молчать.
Покаяние: случай Владимира Яковлева
В сентябре 2016 года основатель Издательского дома «Коммерсант» Владимир Яковлев запустил сетевой проект «Свои», задачей которого было призвать потомков жертв и «авторов» советского террора заговорить о собственных предках, о трудном прошлом собственной семьи. На первый взгляд запись Яковлева поражает драматизмом, вполне сопоставимым с ситуацией Петера Эстерхази:
Мои самые счастливые детские воспоминания связаны со старой, просторной квартирой на Новокузнецкой, которой в нашей семье очень гордились. Эта квартира, как я узнал позже, была не куплена и не построена, а реквизирована — то есть силой отобрана — у богатой замоскворецкой купеческой семьи.
Я помню старый резной буфет, в который я лазал за вареньем. И большой уютный диван, на котором мы с бабушкой по вечерам, укутавшись пледом, читали сказки. И два огромных кожаных кресла, которыми, по семейной традиции, пользовались только для самых важных разговоров.
Как я узнал позже, моя бабушка, которую я очень любил, большую часть жизни успешно проработала профессиональным агентом-провокатором. Урожденная дворянка, она пользовалась своим происхождением, чтобы налаживать связи и провоцировать знакомых на откровенность. По результатам бесед писала служебные донесения.
Диван, на котором я слушал сказки, и кресла, и буфет, и всю остальную мебель в квартире дед с бабушкой не покупали. Они просто выбрали их для себя на специальном складе, куда доставлялось имущество из квартир расстрелянных москвичей. С этого склада чекисты бесплатно обставляли свои квартиры.
Под тонкой пленкой неведения, мои счастливые детские воспоминания пропитаны духом грабежей, убийств, насилия и предательства. Пропитаны кровью[341].
Но этим сходства с «Исправленным изданием» заканчиваются. Эстерхази мучительно работает с собой и своими воспоминаниями об отце, чтобы, насколько это возможно, «спасти» добрый образ отца, «изблевав» из себя отца-стукача. Публичность его самоэкзекуции вынуждена, обусловлена публичностью его предыдущей книги, которую теперь необходимо «исправить». Позиция и цели Яковлева разительно иные. В его публикации нет ни любви, ни ненависти, соединение которых превращает записки Эстерхази в пронзительный человеческий документ. Задача же публикации Яковлева в том, чтобы, назвав деда и бабушку преступниками, обобщить свой опыт до опыта граждан всей страны и уверить читателей, что страшное прошлое страны — общее наследие, определяющее современное сознание (и подсознание) всех, чьи предки пережили советскую мясорубку:
Да что я, один такой? Мы все, выросшие в России, — внуки жертв и палачей. Все абсолютно, все без исключения. В вашей семье не было жертв? Значит, были палачи. Не было палачей? Значит, были жертвы. Не было ни жертв, ни палачей? Значит, есть тайны. Даже не сомневайтесь!
Справедливые слова о том, что работа с трудным прошлым — единственный способ противостоять его разрушительному действию, повисают в пустоте, ведь читателю не предлагается ни вариантов освобождения от этого прошлого, ни сценариев его осуждения.
Запись Яковлева в Facebook набрала несколько тысяч лайков и больше десяти тысяч репостов, а «Свои» стали частью запущенной через два месяца сетевой платформы[342], не получившей популярности, — там время от времени публикуются записи из семейной истории. Случай Яковлева, при всей прагматической полезности такого рода случаев для популяризации темы, — пример того, что покаяние как интеллектуальная мода имеет мало общего с реальным покаянием. В статье «Трудности национального покаяния», опубликованной в 1949 году в англиканском еженедельнике The Guardian (не путать с современной ежедневной газетой), английский писатель и богослов К. С. Льюис указывает именно на опасность ситуации, когда покаяние становится чем-то вроде такой моды:
Главная прелесть национального покаяния в том, что оно дает возможность не каяться в собственных грехах, что тяжко и накладно, а ругать других. Если бы молодые поняли, что они делают, они вспомнили бы, надеюсь, заповедь любви и милосердия. Но они понять не могут, потому что называют английских правителей не «они», а «мы». Кающемуся не положено миловать свой грех, и правители тем самым оказываются за пределами не только милости, но и обычной справедливости. О них можно говорить все что захочешь. Можно поносить их без зазрения совести и еще умиляться своему покаянию.
Что же, церковь не должна призывать к национальному покаянию? Нет, должна. Но дело это — как и многие другие — под силу лишь тем, кому оно нелегко. Мы знаем, что человек призван во имя Бога возненавидеть мать. Когда христианин предпочитает Бога собственной матери, это ужасно, но возвышенно — однако только в том случае, если он хороший сын и духовное рвение возобладало в нем над сильным естественным чувством. Если же он хоть в какой-то степени рад с ней поссориться, если он думает, что возвысился над естественным, в то время как он опустился до противоестественного, — это гнусно, и больше ничего[343].