Цвет винограда. Юлия Оболенская, Константин Кандауров - Л. Алексеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коренная ломка произошла в области формы и рисунка. Место характерного силуэта заняла характерная объемная форма. Тщательно изучалась конструкция вещей, переходы частей формы из одной в другую и монументальное общее. Воздвигались огромные монументальные фигуры: ультрамаринные, краплачные, киноварные. Живопись представлялась существующей независимо от подчинения натуре, архитектуре, размерам холста – самодовлеющим явлением, как «луна», напр. Предполагая посвятить школе Петрова-Водкина отдельные воспоминания, на этих страницах я намеренно сокращаю свое сообщение об этом периоде школы.
Я выдвигаю лишь основные черты нового веяния, чтобы выяснить, что было разрушено из старого к тому времени, когда вернувшийся из Парижа Бакст посетил нашу школу. Это было в 1912 году, 24 октября, и случилось следующим образом; накануне я встретила Бакста в концерте Зилоти. В результате нашего разговора он предложил прийти посмотреть мои или наши вещи ко мне или в школу, куда я назначу. Я назначила школу, подчеркивая этим сохранение его прежнего значения для нас. Петров-В. отсутствовал, недовольный тем, что соглашение состоялось помимо него, – но потребовал от меня «стенографического» отчета о всех словах Бакста. Черновик моего «отчета» сохранился, но, будучи связан с несохранившимися этюдами, был бы непонятен посторонним. Прежде всего Бакст, конечно, отметил «тонкость» цвета, небрежное его наложение. Особенно огорчила его Грекова, у которой многие вещи были сделаны, по его мнению, «лениво» и «небрежно закрашены». «Грекова же вообще искренний и неленивый художник и теперь на опасном пути». У нее же в nature morte отметил предвзятое подчинение всех вещей одному фону вместо того, чтобы каждый цвет был противопоставлен соседнему.
У Оболенской этих недостатков не оказалось, лени не было, живопись была «однотонной, но не монотонной», и он сказал Грековой: «Вы бы тоже могли так писать».
В детальном разборе моих летних работ встречаются зато упреки «внезапной близорукости», когда одно место выделяется среди других ненужными подробностями. Мои классные этюды были одобрены почти без оговорок: Бакст нашел успех в рисунке, синтез формы: «чувствуется, что все похоже», «очень хорош рисунок в переходе частей». «Вас хорошо учат». Это касается рисунка в этюдах, зато рисунки карандашом Бакст назвал академическими за исключением одного живота.
Отрицательно отнесся к работам Климович-Топер, найдя в них ненужную раздробленность, напоминавшую ему ученические работы Врубеля: «Так можно и до Фортуни[548] дойти».
Из работ Нахман он одобрил портрет Климович-Топер, советуя его выставить. В других ее работах отметил сухость формы, условностъ фона: «Басин»[549], «Академия!»… В общем, принимая во внимание наш уклон в сторону формы, Б. посоветовал: «делайтесь кубистами».
Это было последнее наше свиданье с Бакстом. Вскоре разыгралась известная нелепая история с лишением его права жительства в ПБ, и он уехал в Париж ранее срока. В Москве в эпоху стенных газет, должно быть в 1919 году, я прочла на прилепленном к стенке коричневом печатном листке телеграмму из Парижа: «После тяжелой болезни скончался известный художник Леон Бакст».
Лишенная возможности по каким-то сложным соображениям пойти на гражданскую панихиду во Дворце Искусств, я сильно горевала. Что бы ни говорили там о Баксте под этим чужим именем Леона – никто не знает о нем самого главного, о чем могла бы помнить тогда в Москве только я.
Год или два спустя И. Э. Грабарь в кабинете Третьяковской галереи показывал мне только что полученное письмо живого Бакста: известие о смерти оказалось ложным.
Тем не менее увидеть его больше не удалось никогда.
Через несколько лет вторично пришлось пережить известие о его смерти, на этот раз, к сожалению, достоверное.
Его блестящая слава успела потускнеть, а про незаметную работу в школе не знал никто. Ученики были разбросаны по разным местам и, сидя по своим углам, искали индивидуальных путей… По-прежнему в школах мастера подчиняли себе учеников – если не царил там прежний откровенный сумбур. Никто не помышлял больше «о дыхании жизни».
То, о чем мне не удалось сказать на той несвоевременной панихиде, я пытаюсь рассказать теперь здесь, на страницах записок. Но живая связь вещей ушла, память изменяет, и, переживая вновь во всей полноте то необыкновенное время, с сожалением вижу на страницах сухие и бессвязные схемы.
После двухлетней жизни за границей в чудном патриархальном Мерано (город в Северной Италии. – Л. А.) мы переехали русскую границу. Помню только, что мать вызывали жандармы и долго допрашивали, почему она просрочила паспорта. Я плохо понимал русскую речь, а брат Павел и совсем не говорил по-русски. Отец в это время жил в Кишиневе, и мы поехали туда. ‹…› У отца в Кишиневе была служба по страховому обществу, книжный магазин, библиотека, типография, магазин вроде московских Аванцо и Дациаро[551] (и еще он служил по отобранию земель у иностранных монастырей[552]. ‹…›
Жизнь пошла веселая и беззаботная. Мне подарили лошадь, и я стал ездить верхом. Я так сжился со своей лошадью, что она ходила за мной, как собака, и непривязанная ждала моего выхода на улицу, когда я, ее оставляя, заходил к себе в магазины. ‹…› У нас у всех были свои лошади, и мы часто ездили целым отрядом за город. В это время отец купил дом Инзова[553], в котором жил Пушкин, но он был в таком виде, что жить в нем было невозможно, и я только помню, что три старые винограда. Около дома давили, и я пробовал пить этот сладкий сок, но вина не вышло, никто не умел его делать, и от всего у нас осталось несколько бутылок страшной кислятины. Вскоре отец продал этот участок.