Безгрешное сладострастие речи - Елена Дмитриевна Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассказ построен на элегантном кви про кво. Ностальгия русского изгнанника, слишком личная и понятная у автора, подменяется тоской по России иностранки, бедной и ограниченной, для которой Петербург до сих пор – свет в окошке. Довоенная Россия увидена чужими глазами, и суперлативная оценка ее поэтому кажется беспристрастнее и объективнее.
Православную Пасху Жозефина Львовна хочет отпраздновать с семьей эмигрантов Платоновых и в подарок им красит яйца. К ней заглядывает соседка м-ль Финар, также бывшая гувернантка, маленькая старушка в черном, но Жозефина скрывает, что она делает, и старушка смертельно обижается. Про себя героиня сравнивает назойливую гостью с мухой, ее шаги – с мушиными.
Купленная акварель не ложится на скорлупу, и Жозефина красит яйца чернилами в неподходящий фиолетовый цвет. Не зная русской грамоты, она вместо ХВ пишет нечто вроде ХЯ. Знакомые эмигранты Платоновы, которым она их приносит в подарок и с которыми надеется пойти в церковь, ее с собой, однако, не зовут. Развертывается еще одно кви про кво: Платоновы держатся замкнуто, не так, как это принято у русских, зато героиня жаждет слияния сердец в общей скорби по России – то есть ведет себя так, как вроде бы надлежит русской. Однако Платонов не желает понять ее стремления идентифицироваться с русскими – наоборот, он подчеркивает ее чуждость, даже потешается над нею: называет странное сочетание букв на подаренном ею яйце «еврейскими инициалами» (с. 78). Почему еврейскими? Неудачно нарисованную Жозефиной букву «В» в сочетании «ХВ» Платонов прочитывает как «Я», как будто Я здесь – начальная буква «Яковлевича» или «Яковлевны», то есть от типичных отчеств русских ассимилированных евреев. Вспомним чету Чернышевских в «Даре», которых зовут Александра Яковлевна и Александр Яковлевич. Тогда первая буква – начало имени, а еврейские имена на Х: Хаим, Хая, Хана, очевидно, тогда встречались чаще, чем выходящие из употребления Харитон, Хрисанф и Христофор.
Жозефина Львовна протестантка[417], а не еврейка, но она, как и Платоновы, живет памятью о России и жаждет привычного ей по России православного настроения, поэтому ей хотелось бы «горячих сладких слез, пасхальных поцелуев, приглашенья разговеться вместе…» (с. 79). Но Платоновы не хотят впустить ее в свой мир. Выйдя от них, Жозефина рыдает от обиды; обидчивость объединяет ее со второй гувернанткой, ее соседкой – это своего рода профессиональное заболевание. Небо «глубоко и тревожно: <…> тучи, как развалины» (там же), потому что несчастную Жозефину разрушают отрицательные эмоции: она уже простужена и скоро заболеет.
А пока что включается волшебный рычаг – указание на перевернутый мир, в романтической литературе обещающее неожиданности: «реклама кинематографа на углу <…> отражалась кверх ногами в гладкой луже»[418] (с. 79). Этот мотив закрепляется: «у освещенного кинематографа отражались в луже вывернутые ступни курчавого Чаплина» (там же). Упоминание Чаплина некоторые интерпретаторы[419] считают отдельным романтическим сигналом – клоун, арлекин вмешивается в обычное течение жизни, внося в нее чудесное. Кроме роли романтического сигнала, слово «вывернутые» может иметь отношение к «вывернутой» из жизни героине. Эпитет «курчавого» по отношению к Чаплину похож на еврейский мотив – тогда он рифмуется с «еврейскими инициалами» и с суггестивным именем-отчеством героини, и все это вместе может складываться в мотив «изгнания»: уравнение русской эмиграции с еврейской диаспорой в то время уже было общим местом. Жозефина – изгнанница вдвойне: из своего родного контекста, который ей постыл, и из русской среды, где она чужая. Может быть, это предвестие гуманной переоценки героини?
Далее это и происходит: Жозефина заслужила облегчение участи. На берегу озера она видит лебедя; тот пытается обрести приют в старой шлюпке у берега и его находит:
«…Громадный старый лебедь топорщился, бил крылом и вот, неуклюжий, как гусь, тяжко перевалился через борт; шлюпка закачалась, зеленые круги хлынули по черной маслянистой воде, переходящей в туман» (с. 79).
Первооткрывательница этого рассказа С. Польская[420] отметила родство мотива неуклюжей птицы с бодлеровским «Альбатросом», которого переводил Набоков в том же, 1924-м, году, когда написан был рассказ; здесь для нас важен сам позитивный перелом: птица нашла себе приют.
Вернувшись домой в слезах, героиня валится без чувств – у нее крупозное воспаление легких. В ее бреду развертываются главные мотивы – они же поворотные события сюжета.
Тема крашенья пасхальных яиц вводит в рассказ яркие цвета, связанные с памятью о России:
«Когда-то на Невском проспекте оборванцы продавали особого рода щипцы. Этими щипцами было так удобно захватить и вынуть яйцо из горячей темно-синей или оранжевой жидкости. Но были также и деревянные ложки; легко и плотно постукивали о толстое стекло стаканов, в которых пряно дымилась краска. Яйца потом сохли по кучкам – красные с красными, зеленые с зелеными. И еще иначе расцвечивали их: туго обертывали в тряпочки, подложив бумажку декалькомани, похожую на образцы обоев. И после варки, когда лакей приносил обратно из кухни громадную кастрюлю, так занятно было распутывать нитки, вынимать рябые, мраморные яйца из влажных, теплых тряпок; от них шел нежный пар, детский запашок» (с. 76).
Описание крашенья пасхальных яиц – это общее место эмигрантской литературной ностальгии. Ср. «Детство Никиты» Алексея Толстого (1920–1922): «Аркадий Иванович и Никита красили их наваром из луковой кожуры – получались яйца желтые, заворачивали в бумажки и опускали в кипяток с уксусом – яйца пестренькие, красили лаком „жук“, золотили и серебрили»[421].
Жозефину сопровождают многочисленные указания на черноту: это и траурные брови, и купленная ею черная кисточка, черный ободок ее пенсне, ее зонтик, «как черная трость», черные часы, черная маслянистая вода озера, мимо которого она проходит. В бреду Жозефины разыгрывается некий маленький сюжет, подготавливающий воскрешение героини, тонущей в черноте, в физическом и психологическом негативе. Память о пасхальном Петербурге, каким его вспоминает Жозефина, полном весеннего шума, пасхального звона, широты, стройности, веселья и цвета – красного, оранжевого, синего, – начинает вытеснять мотивы черноты: «В голове путались шелесты, чмоканье деревьев, черные тучи и воспоминанья пасхальные – горы разноцветных яиц, смуглый блеск Исакия…» «Смуглый» здесь – самоцитата; в стихотворении 1922 года «Весна» Набоков писал: «Лазурь торжественная ночи текла над городом, и там, как чудо, плавал купол смуглый, и гул тяжелый, гул округлый всходил к пасхальным высотам!»[422]
Сам бред оркестрован как благовест: «бурный, могучий, как колокольное дыхание»; «бухали колокола»; «и снова взволнованный гул счастья обдавал душу». Сюда же вплетается тема катанья яиц – пасхальной забавы